митрополит Антоний Сурожский

О смерти

13 июня 1988 г.

Меня просили сказать что-нибудь о смерти и о подготовке к смерти и себя самого, и других людей; и я вам скажу то, что мне приходится каждый год говорить на эту тему на медицинском факультете в Лондоне врачам, студентам, сестрам милосердия.

Для начала я эту тему расширю двумя воспоминаниями, чтобы вы поняли, с чего я начинал, что со мной случилось, почему мое отношение к смерти таково, какое оно есть. Первое мое впечатле­ние о смерти было такое. Когда я был мальчиком лeт шести, мы жили в Персии, в сегодняшнем Иране, и в Тегеране был очень зна­менитый сад, известный розарий, принадлежавший местному жителю. По тогдашним обычаям допускалось прийти к человеку и сказать: Мы слышали, что у вас дивный сад; можно ли его посмотреть?.. Так и было сделано; мы осмотрели этот сад, потом ушли, и толь­ко на следующий день узнали, что пока хозяин показывал нам свои розы, угощал нас шербетом, в одной из комнат дома лежал его сын, только что зарезанный на дороге. Но отец счел, что гостеприимство важнее его собственных чувств, и принимал нас, как будто ничего не случилось. Это было мое первое впечатление о том, как человек может стать лицом к лицу со смертью и побе­дить свой ужас, свою боль ради любви или, как бы он сам сказал, ради простого гостеприимства: «иначе люди не поступают».

Второе впечатление, связанное со смертью, это разговор с моим отцом. Я как-то вернулся из летнего юношеского лагеря, и отец мне сказал: Что с тобой случилось? У меня было чувство, что с тобой случилось что-то неладное… Я с легкостью (мне было пятнадцать лет) ему ответил: Неужели ты думал, что я себе ногу сломал или шею свернул? И он, который меня очень любил, крайне серьезно на меня посмотрел и сказал: Нет, это было бы не важно; я боялся, что ты потерял свою нравственную цельность… И прибавил: Запомни, что жив ты или нет — не должно быть важно ни для тебя, ни для других; важно одно: ради чего ты живешь и ради чего ты готов отдать свою жизнь…

Вот эти его слова и то воспоминание детства у меня оста­лись как очень яркие впечатления, связанные с мыслью о смерти. Впоследствии я встречался со смертью очень много; не говоря о семейных трагедиях, которых было много, я пятнадцать лет был врачом, из которых пять лет прошли на войне, и священствую со­рок лет, так что, конечно, я видел и переживал много смерти. И поэтому я говорю о ней не как о чем-то, о чем имею теорети­ческое представление, будто о вещах, которые я вычитал, — моя беседа будет очень личная. Она, может, не будет иметь универ­сального значения, но это будет беседа о том, как я реагирую на смерть, что она для меня значит.

Человек создан для бессмертия, это ясно из Священного Писания; и падение человека, то, что он отвернулся от Бога и стал искать своих путей, и привело к смертности и к умиранию. Есть одно очень озадачивающее место в 3-й главе книги Бытия. После того как человек пал, Бог говорит: Вот Адам стал как один из Нас; как бы он не прикоснулся к древу жизни и не стал жить вечно…(Быт.3,22).Часто это комментируют как жестокую, бессердечную, недостойную насмешку. Но мне кажется, что в этом не насмешка, а признание глубоко трагической ситуации. Человек мог быть цельным только через единство мужа и жены и единство этой четы с Богом; и в момент, когда раздробилась, разбилась эта чета и разорвалась связь с Богом, каждая из этих особей — Адам, Ева — оказалась хотя и созданной по образу Божию, но лишенной той цельности, которая могла быть вечностью. Кто-то (не из отцов, а из более поздних писателей) говорил, что пока Адам и Ева были одно, если бы они гляделись в зеркало, они видели бы себя как чету и друг друга как взаимное отраже­ние. Когда случилось падение, зеркало разбилось, можно было видеть те же самые лица, но они не составляли уже одно целое, и жизнь уже не могла продолжаться вечно, так же как это зерка­ло перестало быть цельным.

Когда я впервые читал Священное Писание, лет в пятнад­цать, меня очень поразило свидетельство апостола Павла: Жизнь для меня — Христос, смерть — приобретение, потому что пока я живу в теле, я отделен от Бога (Флп. 1,21; 1 Кор. 5,6); и в дру­гом месте он говорит: для меня умереть вовсе не значит совлечь­ся временной жизни, то есть ее потерять, а облечься в вечность, то есть войти в вечность уже в такой мере, в какой нельзя ее переживать, будучи в теле. И это мы все знаем в зачаточном смысле. Скажем, мы хотим молиться, душа рвется к Богу, а берет верх усталость души, одолевает усталость тела и (как волна, которая ударяется об утес, всплескивается кверху и опадает вновь) этот порыв уже кончен. Мы все знаем на опыте, как са­мые глубокие, сильные переживания разбиваются о такие простые вещи, как телесная усталость или что-то подобное. Как это бы­вает жалко и больно: вы сидите, например, с больным человеком, с умирающим, кого вы любите всей своей любовью, и вдруг обна­руживаете, что заснули. Как это можно?! Человек умирает, а я заснул, — тело победило. Душа бы бодрствовала, а тело не оси­лило. Так что в этом отношении апостол Павел выражал что-то очень понятное, когда говорил: Кто меня освободит от этого тела тления? (Рим.7,24) — тела, которое меня тянет вниз — не потому что тело плохо, а потому что оно не пронизано вечной жизнью и потому не может меня держать на уровне вечной жизни.

И вот когда мы думаем о смерти — своей или чужой — мне кажется, нам надо помнить, что ни себя, ни другого по-настоящему к смерти приготовить нельзя, так же как нельзя научить человека тому, чему ты сам не научился. Никто из нас не имеет опыта смерти. Некоторые из нас, когда тяжело болели, может быть, доходили до грани смерти, но вернулись; и поэтому говорить о постепенном умирании мы можем, — во всяком случае, те, которые прошли через этот процесс; говорить о том, что смерть стояла перед глазами, могут те, которые были на войне или в какой-нибудь катастрофе, но о самой смерти никто из нас не может ска­зать ничего; единственно могли бы сказать Лазарь, воскресший или Спаситель Христос. О чем же мы можем тогда говорить? Как мы можем готовить себя или другого человека к этому /вполне/ таинственному переходу? Мне кажется, нам может помочь единст­венно именно то слово апостола Павла, что для него смерть — облечение в вечность. Что мы можем сделать для себя и в какой-то мере для других, это им помочь вырасти в какую-то меру опыта вечной жизни, который снимает страх временного умирания.

И тут я вам хочу дать пример, который меня очень поразил в свое время. У нас в Лондоне был староста, старше меня, про­живший очень тяжелую жизнь. Девятнадцати лет он попал на Солов­ки, потерял там ногу, был возвращен на материк и в свое время (тогда это было возможно) выкуплен, и приехал в Анг­лию. Как-то он заболел желтухой. Его взяли в больницу и обна­ружили, что у него неизлечимый рак. Ему об этом не сказали, но сообщили его сестре и мне. И когда я его увидел в больнице (он был в отдельной комнате, потому что был слишком плох для общей палаты), он мне сказал: Как это скучно: столько мне надо еще в жизни сделать, и вот я лежу без всякого дела здесь, и врачи мне даже не могут сказать, сколько это продлится… Я ему тогда сказал: Артемий, вы ведь мне говорили много раз: как бы я хо­тел остановить время и какой-то срок быть вместо того чтобы делать. Вы этого никогда не сделали. Бог вам сейчас дает такую возможность: будьте, то есть войдите в себя, войдите в ту долю вечности, которую вы знаете уже, и перестаньте думать о дела­нии, потому что если вы выздоровеете, вы это сможете делать, а если нет, не нужно этого делать даже. Он задумался и ска­зал: Да, но я всю жизнь делал и не знаю, что значит быть… И тогда мы начали целый процесс, который длился несколько ме­сяцев, до его смерти. Я ему посоветовал продумывать свою жизнь, начиная с данного момента, и ее постепенно решать. Сейчас вы лежите в постели, — подумайте, какие у вас отношения с людьми вокруг — не только здесь в больнице, но в той жизни, которую вы вели, и исправьте все, что «не то». Всю горечь изжить надо, все ссоры надо исправить, все недоброе исцелить, и так далее.

Он это делал из недели в неделю. Сначала он занялся отношениями со своей сестрой, с друзьями, с которыми ссорился, потом дальше и дальше вокруг, в настоящее время. Когда это было сде­лано, мы перешли в прошлое (знаете, как археолог копает: снача­ла находит самое поверхностное, то есть недавнее, а потом, копая дальше и дальше, находит более старое, более древнее; и так мы заходили дальше). Он постепенно примирялся со своим прошлым, со всеми людьми, которых когда-то знал, но которые или уже умерли, или были так далеки, что невозможно было у них просить прощения или с ними примиряться, но с которыми он мог внутренне примириться, к которым он мог мысленно обратиться и сказать: Прости! — где бы тот ни был, жив ли он еще на земле или нет. Помню, в самом конце его жизни, когда он был до того слаб, до того исхудал, что не мог сам ложку поднести ко рту, остались только большие светящиеся глаза на изнуренном лице, он мне сказал: Отец Антоний, телом — я почти уже умер, и я никогда себя не чувствовал так интенсивно живым, как теперь, потому что все, что убивало душу: обиды, горечь, ненависть (можно найти бесконечное число слов для этого) ушло и в нем ничего не осталось кроме жизни, — но жизни не той, которая поддерживается телом, — та уже исходила, а жизни, которой никто не может отнять: твоя душа в общении с Живым Богом.

Я вам хочу дать еще другой пример, который нас, надеюсь, куда-то поведет. Одна из проблем Артемия была в том, что мно­гие из тех, с кем он был в ссоре, были, конечно, где-то такое — или в вечности, или недосягаемы. Что же с ними делать? Мы тогда говорили, он примирялся внутренне с ними, обращался мысленно к ним; но позже у меня был другой случай, более резкий пример в этом отношении. Я знал старика лет 86-и. Как-то после исповеди он мне сказал: Отец Антоний, я хочу с вами поговорить. У меня проблема, которая не относится к исповеди, поэтому я о ней не упоминал, но она — трагедия моей жизни. Когда мне было лет двадцать, я воевал в Белой армии, в нашем отряде была молодая сестра милосердия, мы друг друга любили всей душой и на­меревались пожениться, как только это будет возможно. Во время какого-то боя, когда мы стреляли, она высунулась, и я ее на­смерть убил из своего собственного ружья. Не только она умерла от чужой пули, — я ее убил, я прекратил молодую жизнь, я убил девушку, которая меня полюбила, которую я любил всей жизнью своей… С тех пор прошло 60 лет с лишним, и я не могу прийти в себя, я не могу примириться с тем, что случилось, потому что я не могу примириться с ней. Я ходил на исповедь, испове­дал это убийство; священник мне разрешительную молитву давал как убийце, но это не относилось к ней; это относилось ко мне. Я был убийцей, я каялся, он именем Христовым меня прощал, я причащался после исповеди, но покоя не находил. Я раздавал милостыню и просил других людей молиться о прощении моего гре­ха, но опять-таки это было обо мне… Я ему сказал (иногда бы­вает, нечаянно придет какая-то мысль, которая не могла бы прий­ти, если не была бы вызвана какой-то ситуацией): знаете что, вы просили прощения у Бога, Которого вы не убили, у священни­ка, которому никакого зла не делали, и единственный, кто может вас простить, это Маша, которую вы застрелили. Почему вы с ней не говорили? — Как же я могу с ней говорить, она умерла!?. — А вы верите или не верите, что Бог — не Бог мертвых, но Бог живых, что во Христе она жива? Если вы в это не верите, то не о чем говорить, ее нет, и она, правда, не может вам прос­тить, но она и гневаться не может; а если вы верите, что она жива во Христе, говорите с ней. Скажите: Помолись обо мне, и если ты меня простила, попроси Христа послать мне мир… Я помню, он тогда согласился и на следующий день мне позвонил по телефону и рассказал: После вечерних молитв я сел и Маше все рассказал, вылил всю свою душу, всю свою боль, весь ужас, который я пережил на Перекопском перешейке, когда вдруг уви­дел, что я ее убил собственными руками. И когда я с ней пого­ворил, на меня снизошел совершенный мир; и теперь нет больше в моей душе этого ужаса.

Вот другой пример того, что можно примириться со своей совестью, но надо тоже примиряться с другими: ты себя простить не можешь. Бог может; но Бог не может тебя простить за то, что ты сделал другому человеку, без того чтобы этот человек принял участие в этом прощении. Повторяю: Бог есть Бог живых, а не мертвых, и поэтому это возможно, но с этим надо считать­ся. То, что я ему тогда сказал и что звучит, может быть, не­лепо: «Почему ты обращаешься к Богу, Которого не убивал, и к священнику, которому никакого зла не причинял?» — для меня очень реально, — надо обратиться к жертве.

Мы думаем о подготовке себя или других к смерти, когда они перед лицом смерти, то есть или больны, или ранены. Мне приходилось пять лет видеть людей на войне, когда они могут умереть в любую минуту: когда солдат на войне, это может слу­читься в любой миг. Мы все стоим перед лицом смерти как тако­вой. Мы себе в этом не отдаем отчет, потому что жизнь течет, ничто нам не напоминает о возможной смерти, кроме газетной ста­тьи о несчастном случае, о катастрофе и т.д. Но отцы Церкви в древности говорили: Имей память смертную. И когда это говоришь современному человеку, реакция такая: неужели ты хочешь, чтобы каждая моя радость была отравлена мыслью о том, что она может через мгновение быть уничтожена? Неужели вся моя жизнь должна проходить под ужасом смерти, которая неожиданно, внезапно может найти?.. Мне кажется (и я говорю об этом не тео­ретически), что речь идет о другом. Если мы не можем жить ли­цом к лицу со смертью, с вызовом смерти как бы, мы будем жить пресмыкаючись, мы будем жить полу-жизнью. Знаете, один фран­цузский писатель в каком-то из своих писем говорит: Я готов стоять за свои убеждения до повешения исключительно… Это значит, что он не готов стоять за свои убеждения. Как только станет слишком жарко, он отойдет, скажет: Ну да, но… И так с жизнью каждого из нас. Если мы не готовы платить за наши убеждения или не готовы на то, чтобы наше поведение нас повело до смерти, значит, мы будем жить осторожно, со сжатым серд­цем, с испугом внутри нас — и так жить нельзя, если мы хотим жить творчески. (Я говорю не о творчествe таком как инженерное дело или искусство и т.д.; я говорю о творчестве, которое каж­дого из нас может претворить в человека, подобного Христу, чтобы нам вырасти в меру полного возраста Христова, по слову апостола Павла — Еф. 4, 13).

Для этого, может быть, надо привыкнуть к мысли о смерти рано, — когда смерть нам не угрожает, потому что когда мы чувствуем, что смерть уже действует в нашем теле, гораздо труд­нее ей смотреть в глаза. Я когда-то читал книгу, где автор го­ворил, что мы о смерти знаем гораздо больше, чем воображаем. Каждый вечер я ложусь в постель, каждый вечер я впадаю в полное забытье, полную беззащитность, — это психологически, с точки зрения восприятия, та же самая смерть, и даже больше ее. Пото­му что когда я умру, я войду в область, где у меня еще более интенсивное сознание и более интенсивная жизнь, а когда я сплю, я в какой-то коме, я не владею собой, ничего не могу сделать себе в защиту; и однако, я ложусь в постель каждый день. Есть детский рассказ о том, как моряк спорил с крестьянином. Крестьянин говорит ему: Kак ты дерзаешь доверить себя волнам океана? — А что? — Где твой отец умер? — Потонул в море. — А дед? — Потонул в море. — И после этого ты пускаешься в плава­ние?!. А моряк говорит крестьянину: А где умер твой отец? — Он спокойно скончался в своей постели. — А дед? — Тоже. — И после этого ты каждый вечер ложишься в постель?!.. В этом есть какая-то реальность, потому что мы думаем о смерти трагически, но не задумываемся о том, что мы так хорошо знаем это состоя­ние на опыте.

И другое. Когда мы растем, каждый раз, когда мы переходим из одного возраста в другой, мы не просто вырастаем, мы вырастаем из одного возраста и должны оставить позади все ха­рактеристики, которые принадлежали предыдущему возрасту. Неко­торые свойства детства должны в нас умереть для того, чтобы мы стали подростками; некоторые свойства подростка должны уме­реть в нас для того, чтобы мы стали молодым человеком или де­вушкой. Мы не то, что делаемся все больше и больше, — некоторые вещи должны просто уйти, потому что если они не уйдут, мы делаемся недорослями. Юноша, сохранивший детские свойства, еще не юноша; зрелый человек, в котором еще есть юношеские свойст­ва, не зрелый человек, и поэтому каждый из нас опытно знает: что-то в нем вымирает при каждом переходе. Мы об этом не дума­ем, мы даже этим гордимся: Я больше не ребенок! Когда мы так говорим, это значит, что в нас еще много детского осталось, но при каждом переходе что-то уходит. И это нас не пугает, потому что мы видим, что пришло что-то иное, гораздо более для нас ценное и дорогое. Быть взрослым для мальчика более лестно, чем быть мальчуганом, поэтому ему не жалко; почему же мы не отно­симся так к тому, что можем вырасти из состояния временного в состояние вечности? Вечность понимается здесь не как некий момент, который когда-то потом придет, после того как меня в гроб уложат, а наоборот, как та полнота жизни, о которой гово­рит Христос, которая может принадлежать нам теперь и которая для нас снимает страх временной смерти, потому что мы уже уко­ренены в вечной жизни. Вот как Артемий, который уже не боялся умереть, потому что знал, что в нем есть что-то бессмертное, что-то, чего никто у него не отнимет, что его тело может выме­реть, рассыпаться, а он жив, как никогда не был жив. Пока его поддерживало это тело, он жил наполовину, когда вдруг это тело стало прозрачным, но выросла вечность в нем, он вдруг оказался бессмертным в собственном своем переживании. И это очень важно.

Важно и другое: те игры или чтение, которое ставит маль­чика (или девочку) перед вопросам смерти, — не в трагическим, уродливом смысле, а в героическом смысле, — через них привыка­ешь смотреть на смерть как на отдачу жизни, как на поступок, который имеет смысл, а не такой, который тебя всего лишает. Скажем, когда дети играют в казаки-разбойники, в какой-то момент в мальчика стреляют: Бах-бах! — и ему говорят: Ты теперь умер, ложись! Он «умирает», ложится. Какая-то доля его души знает, что он убит, а другая знает, что он жив, и потому он может пережить свою «смерть» без страха и привыкнуть к мысли: да, я могу стать лицом к лицу со смертью, я знаю, как умирают, — я падаю, лежу, а в какой-то момент крикну: Мне надоело быть мертвым, теперь твоя очередь!.. Это, в своем роде, детская, очень детская картина смерти и воскресения. Да, мне пора из гроба выходить, пора воскреснуть, пора оставить мое тело в гробу, но душой вспорхнуть куда-то.

Я не знаю, как в России (думаю, что здесь подход более здоровый), но в Англии, например, до последних десятилетий о смерти нельзя было говорить, это было табу, человеку ничего нельзя было сказать о смерти. Я помню, как умерла в Кембридже старушка, обожаемая внуками. Она много лет лежала в постели, скованная артритом, остро страдая. Мне позвонили, вызвали; я приехал; ее сын с женой сидят с похоронным выражением лица, а детей нет. Я спрашиваю: Куда делись дети? — Ну, мы их услали! Как же можно позволить им остаться в доме, где покойница!? — А почему же нет? — Ведь они знают, что такое смерть… Я заин­тересовался: я не знаю, а эти мальчик лет семи и девочки восьми или около того — знают? Как это интересно! — и говорю: Что же они знают о смерти? Я тоже хочу просветиться! Мамаша мне объ­ясняет: они на днях нашли в саду крольчонка, задранного кошка­ми… — И это то, что они знают о смерти? И вы хотите, чтобы они через всю жизнь пронесли такую картину, этот неописуемый ужас разодранного кролика? И каждый раз, когда им скажут, что такой-то человек, кого они уважали, любили, почитали, умер, возникала эта картина? Каждый раз, когда они пойдут на похоро­ны, вот картина, которую они будут видеть мысленными очами в гробу?! Это же ужас! — Ну, родители со мной поспорили, и кон­чилось тем, что они мне сказали: Ведь если дети увидят свою мертвую бабушку, они на всю жизнь будут психически расстроены; если ты их приведешь, ты будешь за это отвечать. Я говорю: да, готов отвечать; только приведите детей обратно.

Дети пришли; я им говорю: Вот, бабушка умерла. Один из них спросил: А что это значит? — Значит это вот что. Она года­ми говорила: Как бы я хотела умереть, чтобы снова встретиться с дедушкой, кого я так любила и который так давно со мной расстался… Значит, она теперь счастливей, чем была? — Да; хотите на нее посмотреть? — Да, конечно… Пошли. В комнате была та тишина, какую только смерть дает, то есть не тишина ужаса, а какого-то глубочайшего покоя; и первое, что сказала девочка: Как тихо! и это — смерть?.. А мальчик посмотрел на бабушку и сказал: Как она прекрасна! Так это значит быть мертвым?.. Разве это не более здоровое переживание, чем то, которое у них было бы от разодранного кролика? Они стояли и любовались красотой своей бабушки, лицо которой в течение многих лат выражало муку от страдания; сейчас на нем тишина, покой, радость; и был покой комнаты вокруг.

Это и я в свое время пережил. Мой отец умер в ночь на Светлый понедельник, один, внезапно, от сердечного припадка. Меня вызвали (мне было 23 года, я работал в больнице). Я вошел один, закрыл за собой дверь и стал; и такой тишины, какую я пережил в этой комнате, я не переживал нигде, кроме как в хра­ме; помню, я сказал (не знаю, вслух или внутри себя): И гово­рят, что существует смерть! Какая ложь! Существует торжество жизни… Это не значит, что я не понимал, что мой отец умер: я был не мальчик, я был студент-медик 3-го курса, так что все это было очень ясно для меня; но эта тишина, то, что я видел и почувствовал — была жизнь, жизнь за пределом моих возможностей. Я не мог в эту жизнь войти; я мог ее созерцать и приоб­щался ей, но я еще не дорос ни тогда, ни теперь к тому состоянию вечной жизни, которое я тогда пережил. И все это меня подводит постоянно, с ранних лет, как я уже говорил, к тому, чтобы к смерти относиться без страха. Когда мне было лет 16, отец мне сказал: Научись жить так, чтобы ждать своей смерти, как юноша ждет свою невесту, ждать, чтобы она пришла, прислу­шиваться к малейшему шороху, к малейшему знаку о том, что гря­дет невеста, идет возлюбленная, та, с которой можно сродниться на вечность. И у меня это чувство осталось на постоянно (я вам это говорю не для того, чтобы покрасоваться своими чувствами, но ради этих слов моего отца и того, что они для меня значили).

Есть вопрос еще другой: что делать, когда ты знаешь, что очень близкий тебе человек умирает? Может, не сегодня, а через какое-то время, короткое или долгое; что делать, как самому к этому отнестись и что делать по отношению к этому человеку?

Опять-таки, я буду сейчас говорить очень личное. Моя мать была когда-то оперирована от рака одной из слюнных желез. Опе­рация была средняя, остался страх, что болезнь когда-нибудь вновь начнется; и пятнадцать лет я этого ожидал, пятнадцать лет я боролся с мыслью: вдруг она начнется, и теперь будет конец. Я молился о матери, просил Бога о продлении ее жизни; я предавал ее нерешительно в руку Божию. Вы знаете, так доверить­ся Богу, чтобы можно было сказать: Я Тебе вручаю этого люби­мого человека и не буду больше тревожиться, потому что Ты луч­ше знаешь — это сверх сил большинства из нас. Большей частью, когда меня спрашивают, как этому научиться, я говорю: Когда ты о ком-нибудь действительно тревожишься, предай его в руку Божию на четверть часа, скажи: Господи, на четверть часа у меня доверия к Тебе хватит, а потом я возьму тревогу обратно, потому что на большее время — нет, не смогу. И вот, пятнадцать лет я с этим боролся, то больше, то меньше предавал ее Богу, говорил: Нет, я все-таки сам позабочусь; я буду молиться Тебе, но сам буду заботиться, и буду смотреть за мамой; Ты, конечно, тоже делай Свое, но и я свое буду делать… Помню, в какой-то день (мне было 42-43 года) я ехал на автобусе и думал о маме; и вдруг мне стало совершенно ясно, что я могу сказать: Господи, сделай, что Ты хочешь. Если Ты хочешь, чтобы она умерла, дай ей смерть; если Ты хочешь, чтобы она жила, дай ей жизнь… И через пару недель у нее открылся рак, оказалось, на этот раз неизлечимый, и началось умирание, которое продолжалось три года. Доктор, который ее оперировал, мне позвонил по телефону и сказал: Операция не удалась, ваша мать непременно умрет; когда — я не могу сказать; но конечно, вы ей этого не гово­рите. Я ему ответил: Конечно, я ей теперь же скажу. Он гово­рит: В таком случае, не обращайтесь больше ко мне, ищите дру­гого врача, потому что я не могу справиться с этим… (что тоже удивительно, потому что, в общем, врач должен бы уметь справляться).

Я поднялся к матери, сказал: Доктор звонил, операция не удалась… — Значит, я умру? — Да. — Когда? — Никто не знает… И тогда мы остались вместе в одном горе, — потому что, конечно, горе было очень острое с обеих сторон. Для моей матери это значило разлуку с жизнью, которую она любила всеми силами /жизни/, для меня — разлуку с ней. Мы долго, молча, сидели друг с другом. Она лежала в постели, я сидел на полу, и мы просто были вместе; ничего не делали, а просто были вместе всей болью, всей любовью своей. Я не знаю, сколько мы сидели; в таких слу­чаях мгновение может длиться вечность, и вечность может длиться мгновение. Но пришел момент какого-то разрешения, и мы начали говорить о ее смерти и о том, что будет.

Что из этого получилось? Из этого получилась замечатель­ная вещь. Во-первых, она никогда не была одинока. Знаете, часто человеку не говорят, что он при смерти и умрет через какое-то время. Он это в себе самом чувствует, он знает, как из него течет жизнь, знает, что скоро ее не будет, но улыбается, дела­ет вид, будто не знает, потому что не может сказать своему ок­ружению: Перестаньте лгать; вы знаете, что я умираю, почему вы останавливаетесь за дверью и учитесь улыбаться, чтобы войти с улыбкой и с бодрым выражением лица? Почему лгать? Где любовь, где наше единство?.. И вот этого с моей матерью не случилось, потому что не было момента, когда мы не могли общаться и делить трагичность нашего положения. Были моменты, она меня звала, я приходил, она говорила: Мне тоскливо, мне больно от мысли, что мы с тобой расстаемся… И я оставался при ней, и мы разговари­вали об этом, сколько нужно было, опять-таки, долго ли, коротко ли — неважно; важно, как глубоко разговор идет. Иногда мне было просто невыносимо продолжать работать этажом ниже (я тогда при­нимал людей 15-18 часов в день): и в какой-то момент я просто говорил своему посетителю: Посидите, я должен пойти к матери, я не могу больше… — и тогда она меня утешала о грядущей своей смерти.

И другую вещь я обнаружил (это к тому, что я упоминал о «памяти смертной»): потому что мы знали, что смерть во весь рост стала вот тут, среди нас, мы вдруг обнаружили, что нет ничего второстепенного и ничего мелкого, что нет вещей, кото­рые велики, и других, которые не стоят внимания. Можно воплотить всю свою любовь в том, как вы приготовите поднос с чашкой чая. Вы можете этот поднос с чашкой чая сделать символом любви и красоты, заботливости; вы можете вложить всю свою любовь в то, какими движениями вы поправите подушку за спиной больно­го, вы можете воплотить всю свою любовь в голосе, каким вы го­ворите с любимым человеком, чтобы до него дошло все. Мне тогда стало понятно слово одного нашего молодого православного богослова, в Англии о том, что все без остатка — Божественная любовь. Иногда эта Божественная любовь делается съедобной — и это еда, а иногда эта Божественная любовь делается словом или движением; но это всегда Божественная любовь, если только вы даете любви действовать в вас больше, чем сами можете действовать.

Так мы прожили три года, и перед самой смертью мать мне сказала: Вот, я очень страдаю, но я готова была бы страдать сто лет, чтобы жить дольше… И вместе с этим она была верую­щая, и это «жить дольше» не значило, что для нее не было веч­ной жизни, но она так любила. Она умирала вечером Великой пят­ницы. Была весна, голубое небо, пение птиц, была зелень, был воздух, и это было ей дорого; это была любимая ею земля, и она чувствовала, что расстается с ней, как расстается со мной и с несколькими друзьями. А с другой стороны, она умирала щедро. Вы ведь знаете, какие службы в Великую пятницу. Я тогда был единственным православным священником на всю Англию, поэтому не было речи о том, чтобы кто-нибудь меня заменил. Утром я сговорился было принять в Православие одну инославную женщину, и собирался ей отказать. Мама сказала: Нет, прими ее в Право­славие, и все часы, что ты на это потратишь, пусть будут моим предсмертным подарком ей… Потом я ушел в храм, вернулся око­ло полуночи и не знал, жива ли она. Я был очень усталый, она уже говорить не могла, мы с ней посидели, потом я сказал: Я должен прилечь на несколько минут, мне дурно делается… Я лег, взял Евангелие, и оно открылось мне на месте, которое мы читаем на Пасху, начало Евангелия от Иоанна, Мне тогда невдомек было, я не понял и задумался, почему мне Господь это Еванге­лие дал? Я тут же встал, и в это время мать скончалась без меня, как бы последним действием отрешенности. И я не могу достаточно благодарить Бога за то, что я ей сказал о смерти, за то, что смерть не была среди нас как вор, как губитель, ко­торый все может разрушить, включая человеческие отношения; смерть стала перед нами — и все выросло в меру вечности. Не было такого слова или движения, или действия, которое не было в этом масштабе.

Конечно, не всякому можно сказать так прямо: есть люди, которых надо готовить; но надо всегда помнить, что человек о своем умирании знает, что нет никакого смысла скрывать от него и притворяться, когда он уже знает. Во время войны у ме­ня было много случаев. Я был в больничном пункте на фронте, и к нам привозили раненых. Я был один из редких верующих вра­чей, поэтому я проводил последние ночи с умирающими, чтобы кто-нибудь при них был. Помню молодого солдата (я вам даю эти при­меры разрозненно, потому что они сами за себя говорят, я не могу их в систему выстроить), я к нему подошел и спросил: Ну, как тебе сегодня? — Я сегодня ночью умру… — Тебе страшно? — Нет, мне не страшно умирать, но мне больно, что я больше не увижу молодую жену, своего ребенка, свою деревню. И еще страш­но, что я буду умирать один. — Ты не будешь умирать один, я останусь с тобой. — Вы не можете оставаться всю ночь. — Могу… Потом он подумал и сказал: Да, пока я в сознании, я буду это знать, а потом одиночество меня охватит… Я ответил: Нет, мы вот что сделаем. Я сяду рядом с тобой, мы будем разговаривать, пока ты в состоянии говорить, о твоей деревне, о твоей жене, о жизни, которую ты знал и так любил. Потом в какой-то момент тебе это будет утомительно, я возьму твою руку и ты заснешь на время; будешь просыпаться, открывать глаза, и увидишь, что я тут сижу. Немножко позже ты ослабнешь и не сможешь открывать глаза, но ты сможешь чувствовать мою руку, что она тут. Я пожму твою руку, чтобы ты знал; так мы проведем ночь, и в какой-то момент ты умрешь, но до последнего момента ты бу­дешь знать, что ты держишь мою руку… И так мы до раннего утра сидели, до первых петухов; изредка он сжимал мою руку все слабее; потом рука похолодела, — он был мертв, но он не умер в одиночестве.

И еще одно я вам скажу в том же порядке: никогда при умирающем, который без сознания, не говорите ничего, чего он не должен бы слышать. Первое мое впечатление, когда я студен­том был: мы шли по палате, на одной кровати лежал русский ка­зак, и, проходя мимо него, врач сказал: И останавливаться не стоит, — он умрет сегодня… — и пошел мимо. Казак был русский, то есть не умер. Он пришел в себя и потом мне сказал: Ты только начинающий врач, так запомни: я все слышал, что он говорил, и было больно слышать, что он не может остановиться, потому что он меня уже схоронил… Да, он умер в свое время, но в тот момент слова врача были ужасны для него. Это надо помнить, и надо знать, что иногда (я бы сказал: всегда, но бу­дем осторожны, я скажу: иногда) до человека доходит то, на что он не может реагировать. Из этого же периода войны я помню эльзасца, который был во Французской армии, но воспитывался в тот период, когда Эльзас принадлежал Германии; его язык был немецкий, вернее, эльзасское наречие, которое ближе к немецкому, чем к французскому. Его навещал молодой пастор (тот был протестант) пару дней, потом этот солдат ушел в забытье. Пас­тор был очень молодой (мы все были молоды, мне лет 25, он был еще моложе), он вышел из палаты в слезах и мне говорит: Какой ужас, — мы не можем больше общаться в разговоре, значит, я ничего для него не могу сделать!.. Потому что таинств, как у нас у него не было. Мы могли бы помазать маслом, причастить, вообще, многое мы могли бы сделать, а у него ничего не было в руках. Я ему сказал: Не будь сумасшедшим, возвращайся, возьми Евангелие, садись и часами читай ему Евангелие, начиная с воскрешения Лазаря. Он читал три дня — разумеется, не денно и нощно, с перерывами. Перед смертью этот солдатик очнулся и мне сказал: Спасибо, что вы его заставили мне читать Евангелие. Я никаким образом не мог дать знак о том, что я слышу и воспринимаю, но я слышал каждое слово, и это мне дало жизнь… Знаете, сказать так за несколько часов до смерти — это значит, что с ним нечто случилось.

Вот все, что я могу сказать; я мог бы примерами продол­жать говорить, но сущность та, что для верующего (я бы сказал: и для неверующего, разница та, что верующий это знает, а не­верующий не знает) смерть — это открывающаяся дверь, и через смерть совершается встреча лицом к лицу с Живым Богом, то есть с любовью все побеждающей. И когда мы думаем о смерти ближних (о своей смерти мы можем думать различно), мы должны помнить, что для нас это горе, разрывающее наше сердце, но для умираю­щего это грандиозная встреча. Это то, ради чего человек живет, то, чего он ищет, не зная порой или как бы предчувствуя /это/. Феофан Затворник в одной из своих надгробных проповедей гово­рит: Братия, станем плакать; но станем плакать как христиане: зная, что это разлука и для нас — порой еле выносимая боль, но для умирающего это какое-то чудо.

Знаете, нужна действительно очень крепкая вера для того, чтобы начать отпевание словами Благословен Бог наш; надо со­брать все силы души, чтобы со священником соучаствовать в этом благословении в момент, когда Бог отнял у нас (пусть Своей премудростью, пусть Своей любовью, — это мы забываем в такие моменты очень легко) любимого человека. Это первое. Второе: в псалмах, которые поются, есть одна фраза, которая как бы из гроба звучит от покойника нам в утешение: Жива будет душа моя и восхвалит Тя, Господи… Моя душа жива и будет жить, и будет петь Тебя, Господи! Вот свидетельство усопшего живым, которых он оставляет. И Церковь вторит дальше, говоря: Блажен путь, воньже идеши днесь, душе, яко уготовася тебе место упокоения… блажен еси, не несчастен. Ты блажен, нам остается жить на земле в разлуке с тобой, в разлуке с любимым и другими, в разлуке со Христом в какой-то значительной мера: кто из нас может сказать, это он так соединен со Христом теперь, как мы будем соединены с Ним в вечности?

И часто перед нами встает вопрос: умер человек; он был или очень обыкновенный человек, как все, но мы его любили, он зажег в наших сердцах какую-то радость, какую-то ласку; или он был талантлив, одарен, нужен, — он мог быть инженером или врачом, великим художником или композитором: как земля прожи­вет без него? И ответ, который мне кажется верным, в том, что каждый человек, который прожил, оставил в жизни остающихся пример, не словами, а всей своей личностью и всей своей жиз­нью, и он нам говорит: Если зерно не падет на землю и не ум­рет, оно плода не принесет… Зерно — я, пал на землю и умер, а теперь ваша очередь принести плод, каждый из вас во мне что-то уловил. Один уловил твердость, другой — ум, третий — преданность, мало ли что в человеке можно уловить, каждый жи­ви тем, чему ты научился от меня, и тогда моя жизнь, которая была одним зернышком, расцветет в десятки жизней, которые бу­дут каждая приносить частичный плод или сложный, богатый плод моей, жизни. Будьте моим продолжением…

И когда мы на панихиде или на отпевании молимся о упокое­нии раба Божия такого-то, стоя со свечами, как в пасхальную ночь, мы свидетельствуем свою веру в воскресение. Но с другой стороны свидетельствуем зажженными свечами о том, что этот человек был хоть малой свечой, малым светом в этом мире, что он был светом, что благодаря его жизни какая-то доля тьмы была рассеяна — в нем, в нас, в его окружении, и что когда мы мо­лим Бога о его причислении к лицу святых, мы не говорим: «Гос­поди, Ты знаешь, что он грешил, как все люди, но будь добр, прими его, мы же с Тобой друзья. Ты не можешь моего близкого осудить или выбросить вон из Твоей любви». Нет, мы говорим о том, что этот человек в моей жизни был светом, в моей жизни он был откровением правды, в мою жизнь он внес любовь, красоту, мудрость, и ради того, что он из меня, из нас сделал, при­ми нашу жизнь, включая нашу будущую смерть, как будто это его жизнь, и пусть моя жизнь, его, ее, наша жизнь будет его сла­вой… Тогда можно вынести страдание смерти и сказать: Да, я продолжаю его жизнь, чтобы земля ничего не потеряла через его смерть и чтобы моя жизнь была свидетельством того, что этот человек жил не напрасно, а сотворил плод мног на земле.

Ждать смерть, как любимую, желать ее можно только тогда, когда действительно встретишься, и эта встреча окажется насто­лько глубокой, что действительно так соединит, сроднит. Но ведь смерть мы так не знаем; мы ее, собственно говоря, не знаем на самом делe. Наоборот, то, что мы знаем, не так уж нам красит ее, потому что, как православные люди, мы знаем, что смерть — это не только освобождение, но это и суд; мы знаем о собствен­ных грехах и о мытарствах; мы знаем, сколь мы не подготовлены часто к смерти своей жизнью. Трудно оживить то чувство, которо­го не имеешь. Мне это не открылось как любимое; как же можно ее ждать, словно любимую?!

Каждый из нас, конечно, ожидает смерть в тех категориях, которые ему принадлежат. Но не надо создавать ложных категорий. А именно: наша встреча со Христом — это встреча с нашим Спаси­телем. Встреча наша с Богом — это встреча с любовью неизмеримой. Это мы должны помнить. И мне кажется, что Страшный суд заключается в том, что ты встанешь перед лицом совершенной любви и увидишь, как мало ее в тебе, и ужаснешься. Но это не значит, что тут же начинается мучение. Может быть, я еретик, вы можете меня сжечь, раньше, чем я уйду отсюда, но мне представляется, что Бог нас встретит с жалостью о том, что мы целую жизнь про­жили — и так бесплодно, так испортили ее для себя, не говоря о других, и Его реакция на нас — жалость и сострадание. Когда я читаю, например, притчу о овцах и козлищах, меня поражает нe то, что козлища пойдут по левую сторону, овцы по правую, а ме­ня поражают критерии, которые Христос дает о спасении и погибели. Критерии все сводятся к одному: был ты человечным или нет? накормил голодного? одел холодного? дал кров бездомному? посе­тил больного? не постыдился ли признать, что твой друг в тюрь­ме? и т.д. Не говорится ни одного слова о том, как ты вeрил, как ты молился, был ли ты благочестивым или нет, потому что вопрос стоит так: если ты не был человеком, твое человечество не может быть обожено. Если ты был человеком, ты можешь стать причастником Божественной природы (2 Пет. 1,4). И мне кажется, что это глубоко утешительно не в каком-то поверхностном смысле.

Я теперь свои измышления излагаю, поэтому вы можете мне кол поставить за мои измышления богословские, но мы говорим о Страшном суде и о муке. Мне кажется, что русское выражение «он сгорел со стыда» очень ярко это выражает. Когда вдруг обнару­жишь что-то ужасное, трагичное, уродливое, самый острый момент — тот, когда ты это видишь впервые: ты вошел в комнату и уви­дал, что пока тебя не было, твоя мать умерла; ты вошел в дом и увидел, что в твое отсутствие убили любимого человека. Это момент неповторимого ужаса, дальше будет только продолжение, а решает все этот первый момент. В выражении «Страшный суд», мне кажется, слово Страшный относится к тому же: первый момент, когда мы лицом к лицу с Богом — и в ужасе видим, чем мы могли бы быть и /чем мы/ нe стали.

А дальше идет другое. Картинное изображение Страшного суда очень часто представляется нам земным судом. Есть судья, есть подсудимый, черти свидетельствуют об одном, ангелы о дру­гом, но это не составляет никакой реальности. Ведь в нормаль­ном земном обществе есть законодательный орган, который пишет законы, но их не применяет, есть судьи, которые не пишут зако­ны, а их применяют, есть подсудимый, есть защита, есть свидете­ли против него и свидетели за него. А подумайте о картине Страшного суда, каким он нам представляется: Законодатель — Бог, Судья — Бог, Искупитель наш — Бог во Христе, Защитник наш — Бог… Какое это правосудие, простите? Это что-то совершенно иное, что мы выражаем словами: правосудие, суд и т.д., но это совсем не тот суд, под который, скажем, разбойник подпадает, когда его арестуют. Мы не можем знать, каков будет этот суд на самом деле, мы только знаем, что никакая неправда не войдет в Царство Божие. Но чем может искупиться неправда? (Тут не мои измышления, так что я более уверенно это говорю). Французский писатель, католический епископ говорил, что страдание — единственное место встречи между злом и добром, пото­му что зло всегда врезается или в плоть, или в душу жертвы. Жертва может быть виновная или невинная, но вот место, где они скрещиваются. И он настаивал, что в момент, когда человек — виновный или нет — делается жертвой, он получает власть простить; он может повторить слова Спасителя: Прости, он не знает, что делает…

У меня есть пример этого из концентрационных лагерей. После войны я полтора года занимался как врач людьми, которые освобождались из лагерей. Мне попала немецкая газета, где рас­сказывалось о том, как в одном из лагерей (кажется, Дахау) была найдена молитва, написанная евреем на куске оберточной бумаги. Я не помню весь текст, но сущность его такая: Господи, когда Ты придешь судить живых и мертвых, не взирай на жестокость, на зверства, на страдания, которые нам причиняли наши мучители, а воззри только на то терпение, на товарищество, на великоду­шие, которые это страдание родило во многих из нас, и пусть это будет их оправданием, пусть наши муки и наша смерть будут им не вечным ужасом, а их искуплением. Это один пример.

Второй пример — человек, которого я очень близко знал. Он был старше меня значительно, участник первой мировой войны, где он потерял руку, он вместе с матерью Марией Скобцовой спа­сал людей во время немецкой оккупации, Федор Тимофеевич Пьянов. Его взяли немцы в лагерь, он четыре года там был, остался в живых, когда он вернулся, я его встретил случайно на улице, го­ворю: Федор Тимофеевич, что вы принесли обратно из лагеря, с чем вы вернулись? — Я вернулся с ужасом и тревогой на душе. — Вы что, потеряли веру? — Нет, — говорит, — но пока в лагере я был жертвой жестокости, пока я стоял перед опасностью не толь­ко смерти, но пыток, я каждую минуту мог говорить: Господи, прос­ти им, они не знают, что творят! И я знал, что Бог должен услышать мою молитву, потому что я имел право просить. Теперь я на свободе; наши мучители, может быть, не поняли, и не раская­лись; но когда я говорю теперь: Господи, прости, они не знают, что творят… — вдруг Бог мне ответит: А чем ты докажешь искренность своего прощения? Ты не страдаешь, теперь тебе легко го­ворить… Вот это тоже герой прощения.

И я глубоко уверен, что в конечном итоге, когда мы все станем на суд Божий, не будет такой жертвы, которая не станет в защиту своего мучителя, потому что раньше чем придет время окончательного Страшного суда над человечеством, каждый, умерев, успеет на себя заглянуть как бы в зеркале Божества, уви­деть себя по отношению ко Христу, увидеть, чем он был призван быть и не был и не сможет осудить никого. Рассказ Гоголя о страшной мести: немыслимо, чтобы кто-нибудь сказал: Прокляни его, брось в вечную пропасть!.. Вот моя реакция на это, и я это пережил в известной мере.

А если в течение жизни человек проклинал людей, ненавидел?

Я не знаю; но я не могу себе представить, что перед лицом вечной муки кто-нибудь сказал: Пусти меня в рай, а его прокля­ни на веки вечные!.. Я не могу себе представить, чтобы чело­век, который о другом скажет: Прокляни его на веки вечные! — мог бы войти в рай.

Мы относимся к Евангелию как к слову Божию. Предположим, христиане спасаются вне зависимости от всего. Как тогда относиться к тому, что Христос говорит: Кто не будет кре­щен водою и духом, тот не войдет в Царство Божие, кто не будет есть Плоти и пить Крови /Моих/, тот тоже не войдет в Царство Божие. В Евангелии есть слова и о геене огнен­ной. Если слово Божие истинно, а я его ставлю под сомне­ние, то как быть?

Поставьте в параллель со словами Христа, когда Его рас­пинали: Он прощал распинателей. Его слово твердо. Нельзя забыть, что Он сказал: Я вам дал пример, которому вы должны сле­довать (Ин. 13,15 ). Я думаю, что нельзя просто брать одну ци­тату и на ней все строить.

Что касается крещения и причащения… Если человек пони­мает, что он делает, и отвергает Бога, это одно; но если чело­век просто не имел доступа к христианской вере? Скажем, тысяче­летиями где-нибудь в центральной Африке, в Америке жили люди, до которых не дошла евангельская проповедь; неужели они будут прокляты просто потому, что им не посчастливилось родиться на христианской земле? Митрополит Московский Платон Левшин говорил: Не лишение таинства, а презрение к таинству влечет за со­бой осуждение… То, что человек лишен чего-то не по своей вине, его не осуждает.

С другой стороны, люди Евангелие встречают не как книгу, — потому что не у всех есть возможность в руках его держать, а в лице христиан. Можно ли сказать (я о себе не могу этого ска­зать), что человек меня встретит, посмотрит и подумает: в этом человеке есть нечто, чего я никогда не встречал среди неверующих и язычников! — и через мою личность, не слова, а личность — подойдет к евангельской теме? Если мы являемся как бы ширмой между Богом и людьми, то невозможно осуждать невидящих. Слиш­ком легко было бы сказать человеку то или другое, он возразит: а почему ты этого сам не делаешь? Если это истина, если это правда, почему ты не прикасаешься ее хоть пальчиком?.. Мы как бы заявляем своим поведением, своей личностью, что мы устами-то исповедуем, но жизнью не готовы исповедовать. И отвечать будем мы за это, а не тот, который из-за нас не сможет пове­рить благовестию Христову. Люди, встречавшие Серафима Саровского или Сергия Радонежского, в них видели сияние вечной жизни; а о нас, что можно сказать?! (Я не говорю о вас лично, я говорю о себе или о христианском мире в широком смысле).

Святитель Игнатий Брянчанинов причислен к лику святых. В своем «Слове о смерти» он широко использует святоотеческую литературу. Как относиться к этому произведению, уже ныне святоотеческому? Допустим, до канонизации можно было бы отнестись с сомнением к «опыту о смерти», а сейчас, что он святой отец?..

Я богословски не образован вовсе, я знаю единственно святоотеческую аскетическую литературу, потому что когда я думал когда-нибудь стать священником, я спросил отца Георгия Флоровского, что мне делать, чтобы готовиться; он ответил: Читай святых отцов первые пятнадцать лет, а потом придешь и спросишь… И вот я читал отцов первые пятнадцать лет, а потом его спросил дальше. И я думаю, что в святоотеческом опыте очень много оттенков. Можно собрать вместе все сказания одного или другого рода. Это в значительной мере зависит от того, какой у вас склад. Амвросий Оптинский говорил, что из сурового чело­века получится только суровый святой, а из мягкого только мяг­кий. Не потому что один хорош или плох, а потому что святость не снимает человеческих свойств. То, что я сказал раньше о силе прощения, я с такой страстью воспринимаю, что иначе     не могу. У меня глубокая, страстная уверенность, что если человек скажет Христу: Да, он был причиной моего несчастья, но я его про­щаю, Христос не скажет: А Я нет. Я не могу просто в это пове­рить.

В 19-м веке дворяне убивали друг друга за мелкое оскорбление. Это языческий обычай или наоборот хрис­тианский? потому что они стояли за свой род, а не за себя…

Это конечно языческое, и даже не языческое, а просто изуверство. Я лишь прибавлю, что резали друг друга не только дворяне…

А как тогда относиться к тому, что Гринев, который готов был зарезать Швабрина, отказался служить Пугаче­ву ценой того, что его повесили? Может быть, это свя­зано как-то с тем, что он готов был умереть…

Я думаю, что он был готов умереть, скорее, чем убить дру­гого по пустяку (ну, относительному пустяку), но, с другой сто­роны, те же люди, которые отказывались от дуэли, от убийства действительно по личным причинам, готовы были идти на войну, класть свою жизнь. И тут    опять-таки оттенок, который мне видится в двух военных песнях. Французская Марсельеза говорит: Пойдем, и пусть нечистая кровь врага напитает наши поля; или дроздовская: Смело мы в бой пойдем за Русь святую и как один прольем кровь молодую… Это совершенно противоположное отно­шение. Результат физический может быть одинаковый: бой; но отношение какое иное!

/Тогда скажите, пожалуйста, как правильно должен был … /Гринев и Дубровский/

Одно убийство не снимает другое. Убить убийцу — не сни­мает вопрос. Скажем, судья может произвести суд и присудить к смертной казни, но тут надо принимать в учет, что судья не является жертвой. Есть замечательное место у одного французско­го писателя: он говорит: судья одновременно больше и меньше, чем человек. Он больше, потому что имеет власть, которая толь­ко Богу принадлежит: судить и наказывать; но он меньше, чем человек, потому что не имеет права прощать и жалеть. В этом трагедия судьи, потому что судья может быть чувствитель­ным человеком, разрываться душой, и, однако, он поставлен про­изнести суд правды, а не выразить свое суждение от мягкосердия, от жалости. Так что я думаю, что если отдан под суд виновник, судья имеет право судить: но сын виновника или кто-либо иной не может своей свободной волей занять место судьи. Тут играет роль страстность, предвзятость, хотя бы она была справедлива. Он должен отстраниться.

Известен совет отцов: Помни последняя свои и вовеки не согрешишь. А как помнить? Есть ли какое-нибудь упраж­нение этого постоянного страха смертного?

Я думаю, что вопрос не столько в том, чтобы себе постоян­но напоминать о смерти, а в том, что когда предпринимаешь что-нибудь опасное, не дать страху смерти тебя остановить по дороге.

 Смерть — такой знаменатель, при котором любой земной числитель все равно никак не умножает эту дробь. Если мы помним о смерти, то грешить не будем. Но как помнить? Мы забываем все время. Люди, которые пережили то, о чем вы говорили, уже отмечены как бы, у них и взгляд другой, а как только забывают, они такие же, как мы…

Для начала можно себе напоминать, когда вспомнится, и чем чаще себе напоминать, тем чаще и вспоминаешь. Кроме того, мы часто не помним то или другое, потому что не живем в данную минуту; мы живем или воспоминанием вчерашнего, или планами на будущее, но в данное время очень мало кто живет. Есть детский рассказ, как мудрецу задали три вопроса: Какой самый важ­ный момент в жизни? Какой самый важный человек на свете? Какой самый важный поступок? Если в три дня не дашь ответ, тебя высе­кут на площади… Как во всех детских сказках, он ходит туда-сюда, не находя ответа, и наконец набредает на девчонку, кото­рая сторожит гусей; та его спрашивает: Что у тебя такой не­счастный вид? Он ей рассказал. — А в чем дело? Очень просто: самый важный момент жизни — теперешний, потому что прошлого нет, а будущее не пришло. Самый важный человек на свете тот, с которым ты сейчас находишься, потому что другого нет; а са­мый важный поступок на свете это — сейчас по отношению к этому человеку сделать то, что нужно…

У меня два случая было, из которых я не то что научился, но которые просто меня надоумили. Первый был на войне, во вре­мя первых боев. Привели, помнится, одиннадцать раненных сол­дат. Это был мой первый контакт с людьми прямо с поля битвы. У них был еще ужас, страх на лице. Я на них посмотрел и поду­мал: я как можно скорее должен сделать для них — для каждого — что могу, чтобы следующий не ждал слишком долго. Я работал, как мог быстрее, и отправлял их в больничную палату. Потом пошел туда и обнаружил, что я ни одного из них не могу узнать, потому что я смотрел им на грудь, на ноги, на живот, на плечи — в общем, на раны, а на лица не смотрел, — никто из них не был ранен в лицо. А они все оставались в том же состоя­нии шока, потому что они его не изжили. Когда следующая группа раненных была приведена, я, наученный первым опытом, решил, работая руками, с ними разговаривать, потому что можно сделать руками очень многое, пока говоришь и смотришь на человека. Я смотрел каждому в лицо и ставил ему вопросы; потом, глядя, ко­нечно, на свои руки и на его раны, делал то, что надо. Я его спрашивал: Как тебя зовут? Где тебя ранило? Очень ли было стра­шно?.. — вопросы незатейливые, но такие, чтобы он успел за то время, что я занимался им, вылить свой страх, вылить свой ужас. И когда потом я их застал в палате, во-первых, я их узнавал в лицо, и, во-вторых, я обнаружил, что шок прошел, потому что за этот короткий разговор они успели вылить свои чувства.

Второй поучительный случай был во время немецкой оккупа­ции. Я тогда был во французском Сопротивлении, и меня в метро арестовали. Была в этом комичная сторона, была и очень реаль­ная. Комичная сторона была в том, что меня сцапали, потребова­ли бумаги, посмотрели, что моя фамилия по-французски через два «о» пишется (Вlооm), решили: Вы английский парашютист. Я говорю: Слушайте, если бы я был английским парашютист, я бы назывался самым французским именем!.. — Пожалуй, может быть; но вы все равно иностранец. — Да. — Что вы такое? — Я русский. — Врешь! — Нет, знаю, давно знаю… Мне говорят: Нет, нас учи­ли, что у русских глаза раскосые и скулы выдаются. — Простите, вы путаете нас с китайцами… Он не согласился, позвал пяте­рых других: Он говорит, что он русский. — Те хором: Врет, — у русских глаза раскосые и скулы выдаются!.. Ну, я успокоился, раз не могу им доказать. Он отправил других и меня спрашива­ет: А что вы о войне думаете? А ясно было: я арестован, значит, что бы я о войне ни думал, конец тот же будет; я решил хоть в свое удовольствие ему ответить, говорю: Чудно идет вой­на! — Что вы хотите сказать? — Мы же вас бьем везде!.. Он опе­шил, посмотрел и вдруг говорит: Вы что, действительно боретесь с фашизмом? — Да. — Знаете, эту дверь еще никто не сторожит, бегите!.. И я ушел, не задерживаясь; должен сказать, что я пе­ред ним виноват: я его даже не поблагодарил прилично.

Но интересный момент был в том, что я обнаружил значение мгновения. Я обнаружил, что у меня только теперешний момент. Мое подлинное прошлое ушло, я не буду в нем признаваться, по­тому что если я буду рассказывать о своем прошлом, я выдам других людей. Значит, я буду какое-то надуманное прошлое рас­сказывать. Будущего никакого нет, потому что будущее существу­ет, только поскольку ты можешь себе представить, что с тобой будет через мгновение, а тут оно было неизвестно. Значит, ос­талось только мгновение ока, и вот в этом мгновении ока можно было жить полностью, всем напором жизни. И это меня научило и дальше жить мгновением ока. Когда я нахожусь с человеком, ни­кого нет другого; когда я делаю какое-нибудь дело, ничего нет другого. Я не хочу сказать, что все хорошо получается, но если научиться жить вот сейчас, теперь и нигде больше, то можно иметь память смертную, потому что она тут есть вместе с памятью жизни.

Но мы же забываем напоминать себе!

Можно приделать это напоминание к чему-то. Скажем, Иоасаф Белгородский всякий раз, как били часы, вставал и читал молитву. У нас не всегда часы бьют, но что-нибудь происходит более или менее регулярно. Если напоминание приделать к чему-то, что периодически случается в течение дня, оно потом приви­вается. Епископ Феофан говорит: Память смертная должна быть у нас, как болячка на сердце или как зубная боль. Когда зуб болит, не приходится себе напоминать, — и без того помнишь; а если он не очень болит, а хочешь вспомнить, можно языком немножко тронуть — сразу вспомнишь.

Евангелие определяет отношение к родителям почитанием. Что такое почитание в отличие от любви и от послушания? Потому что не всяких родителей мы можем слушаться, и не хватает у нас меры любви, хотя и то и другое возможно. В чем смысл этого понятия?

Я думаю, что почитание не сводится, но в значительной мере содержит в себе заботливость. Это не почитание в том смыс­ле, как становишься на караул перед офицером, а — заботливость, уважение, которое идет дальше, чем какие-то чувства. Скажем, то, что я говорил: как я заботился об умирающей матери, можно перенести и на живого человека, — чтобы была такого же рода заботливость. Это одно.

Слово «любовь» такое сложное, что не всегда можно его определить, как и слово «послушание». Послушание мы всегда определяем как подвластность, подчиненность, но послушание на всех языках значит: прислушивание. Надо прислушиваться, не в том смысле, что слушать, что тебе скажут, и делать, а — вслу­шиваться во все, что представляет собой человек. Послушание, которое описывается в монашеской практике, конечно, выражается поступками, но цель послушания — научиться так слушать друго­го человека, чтобы себя перерасти и приобщиться к его опыту, научиться отрешаться от себя для того, чтобы научиться принять опыт другого и через это научиться слушать Бога говорящего — в Евангелии конкретно, или Духа Святого, говорящего внутри нас. Цель послушания именно в том, чтобы научиться всем существом прислушиваться. Конечно, в разных положениях и ситуациях это выражается тем, что ты исполняешь то, что тебе говорят: но просто исполнять еще мало, надо исполнять и понять, из какого источника идет такое исполнение, чему оно нас учит.

Значат ли внешне абсурдные распоряжения, которыми изо­бильна святоотеческая литература, что человек, который их исполняет, вырос в меру таких? Всегда ли он понимает? Вроде в святоотеческой литературе ставят в похвалу тому, о ком идет речь, что он делал, не понимая?

Да, он, конечно, не мог понять, когда ему говорили: сажай капусту головой вниз, или: посади в землю сухую палку и поли­вай, пока она… но в какой-то момент человек начинал понимать другое. А в течение всего этого бессмысленного упражнения чело­век отрешался от своего понимания, от своей воли и освобождал­ся от себя, и тогда в него могло влиться нечто другое: понимание /воли/ большей, чем он мог сам иметь.

Мы — авангард небесной армии; христианин, принявший бла­годать, должен передавать ее другим с такой же горячнос­тью, с какой человек рассказывает о понравившемся ему фильме, с восторгом. Но часто бывает, что свою сокровен­ную тайну, именно то, что понравилось, не доверяешь лю­дям, страшит, что они не поймут и опошлят. Как быть с этим?

Знаете, надо соизмерять то, что вы говорите, пониманию или личности другого человека, так же как, скажем, когда вы преподаете ребенку, вы соразмеряете преподаваемое его личнос­ти, способностям или уровню. Есть люди, которым вообще рано го­ворить, есть люди, которым пора что-то сказать в виде намека. Возьмите пример Евангелия. Христос почти всегда говорил если не в толпе, то среди людей. Он всегда отвечал на конкретный вопрос одного человека, за редким исключением, и этот человек получал ответ, потому что у него созрел вопрос. В толпе было, вероятно, несколько человек, которые уже как-то подходили к этому вопросу, нащупывали его, но еще не умели сформулировать, — те улавливали что-то из ответа и запоминали, потому что зна­ли, что это относится к чему-то реальному в них. А были такие, вероятно, которые пожимали плечами, говорили: какие чудаческие вопросы, что Он этому дураку отвечает, вместо того чтобы ска­зать: Ах, отстань!.. И я думаю, что так и в жизни бывает: есть люди, которым не надо говорить, потому что у них нет вопроса, нет запроса; надо сначала, может быть, в них создать запрос или родить вопрос, а не давать ответ на несуществующий вопрос.

Есть люди, у которых зарождается вопрос: им надо помочь дать этому вопросу созреть. Есть люди, у которых вопрос уже созрел, они могут отозваться на ответ. Ходить и просто говорить всем о самом сокровенном — бессмысленно, потому что это действитель­но бросать бисер перед свиньями, если можно так выразиться. (Хо­тя я помню, один из наших епископов в Оксфорде на межцерковном собрании сказал: Я буду говорит на тему бисера перед свиньями и хочу сразу вам объяснить, что бисер — это Православие, свиньи — это вы, инославные… Это не всегда выходит удачно).

А какие методы подготовки людей к тому, чтобы они могли задать вопрос, или таковых нет?

Нет прописи, нет «способа», но когда вы знаете человека хоть сколько-то, знаете, какие у него внутренние движения, ка­кие вопросы у него есть или нет, можно попробовать родить ка­кой-то интерес, какой-то голод или вопрошание и дать ему пому­читься с этим. Пусть попробует найти ответ сам и потом обратит­ся с вопросом к кому-то другому: я бьюсь с этим вопросом, нет ли у тебя ответа?

Иногда бывает, что вопрос ставит Бог. Я помню, один че­ловек, некрещенный и неверующий, пришел в наш храм, принес по­сылку кому-то, и рассчитывал очень осторожно свое время, чтобы прийти после службы и не застать богослужения. Но ему не по­счастливилось, служба еще не кончилась. Он сел сзади в церкви. Потом он мне рассказывал, что пока он сидел, вдруг он почувство­вал, что в этом храме какое-то присутствие. Это единственное, что он мог сказать. Он меня спросил: От чего это зависит? От вашего церковного пения, от ладана, от мерцания свечей; от коллективной истерии молящихся? Откуда это берется? Я ему сказал, что это берется от того, что Бог тут живет. — Я не верю в Бога! — Ну что ж, не веришь, так не веришь. — Он говорит: А все-таки меня это задело. Можно прийти, когда никого нет, ничего не происходит? Он пришел, сидел несколько часов, потом мне гово­рит: Знаете, то же самое чувство, будто что-то или кто-то здесь есть. И он стал приходить; через некоторое время говорит мне: Да, я думаю, что, пожалуй, вы правы, может, Бог существу­ет, может это Бог; но какая мне нужда в Боге, Который просто живет у вас в храме, если Он ничего другого не делает? — А чего ты от Него ожидаешь? — Вот, если бы Он менял людей, тогда стоило бы заинтересоваться таким Богом. — Приходи в церковь и смотри, что с людьми получается… Через несколько месяцев он мне сказал: Я обнаружил, что люди в этом храме меняются. Я не знаю, делаются ли они лучше, но они делаются иные. И мне нужно стать другим; приготовьте меня к крещению… И так лет в сорок он крестился, потому что обнаружил сам это Присутствие, кото­рое никто из нас не мог бы ему явить.

К вопросу о влиянии Церкви на людей: иногда это влияние происходит без твоего усилия. Процесс приобщения кажет­ся потребительским, не хватает жертвы. Но с другой стороны, страшно отказываться от этого влияния: как бы не отвер­нуться от святыни…

Я не думаю, что надо отворачиваться от того, что уже у вас есть, для того чтобы создать искусственный голод. Однако надо жить трезво и не воображать, что у меня все уже есть, просто потому что я хожу в церковь, и бояться вопросов и вопрошаний; ведь через вопрос и вопрошание приходит и ответ. Очень часто верующие боятся сомнения, потому что переносят свой страх с себя на Бога: раз я сомневаюсь, вдруг Бога нет?.. — вместо того, чтобы думать: мое сомнение рождается от того, что у меня представление о Боге было слишком неполное и во мне что-то выросло, что мне говорит: Нет, такой Бог — не настоящий Бог, это еще только детское представление… Из такого сомнения можно вырастать из меры в меру.

Как вырастать, если человек погружен в учебу, в мирские дела?

Мне кажется, что, сколько бы мы ни были погружены в мир­скую жизнь, есть моменты, когда мы себе принадлежим. Скажем, мы все что-то читаем, мы все иногда немножко отдыхаем, мы все когда-то идем на работу, или сидим в метро, или бывают какие-то пустоты; и незачем иметь час за часом для этого. Иногда едешь на работу: за эти полчаса можно обдумать очень многое, не говоря о том, что можно молиться. Думаю, нет людей, у кото­рых неделя за неделей проходит без всякой передышки; хотя бы ложась спать — не сразу засыпаешь мертвым сном.

Христос говорил Своим ученикам, что Он еще не все им может сказать, так как они не все могут вместить: пред­полагает ли это вообще дальнейшее развитие в понимании Христа и христианства?

Христос сказал тоже, что когда Он отойдет от нас, Он пошлет нам Духа Своего Святого, Который нам раскроет, напомнит то, чему Он Сам нас учил, Духа Утешителя. Дух был послан Церкви. Дух дается нам в миропомазании; Он дается нам в молитве. Дух Святой неизреченными глаголы говорит в нас или ясно нас учит называть Бога Отцом… Это не значит, что можно ожидать нового откровения, иного, или что можно перетолковывать Еванге­лие в виде мифа или в виде иносказания; оно просто раскрыва­ется и углубляется.

Иногда наблюдаешь какие-то абсурдные вещи: вроде бы буква закона говорит одно, но она может убить какую-то живую любовь, живое чувство, /отношение Бога/ и препят­ствует какому-то дальнейшему духовному развитию. Я на­блюдала часто такие уклоны в фарисейство, совершенно абсурдные…

Евангелием наше понимание вырастает, но именно Евангели­ем. Кто-то из отцов Церкви говорил, что Евангелие можно пони­мать только по мере того, как ты его применяешь: нельзя понять сущность какого-нибудь евангельского совета извне; надо его испытать на деле и тогда понимаешь. Умом, конечно, можно толковать и перетолковывать, потому что у нас воображения и ума хватает на это, но понять по-настоящему, то есть врасти в то понимание, из которого родилось то или другое слово, можно только живя им всем существом: и мыслью, и сердцам, и волей и действием.

Вы как участник Поместного собора принимали участие в канонизации девяти новых святых. Я считаю, что это мис­тический, соборный акт Церкви. Состав — на язык приходит «кандидатур» не был ведь произволен? Каждому времени от­вечают какие-то /лики/, которые должны воплотиться как святые. Были ли еще кандидатуры, которые соборное созна­ние Церкви в лице членов Собора отложили? Почему именно такой подбор?

Решено было выбрать несколько характерных или выдающихся лиц прошлого, не вторгаясь в двадцатое столетие, потому что в нем еще очень многое проблематично; и не хотелось, прежде чем дело будет пущено в ход, вызывать проблемы, которые помешают вообще всему делу. Говоря прямо: канонизация царской семьи, конечно, была бы концом всяких канонизаций. Хотя люди могут воспринимать это по-разному, но общественно это не прошло бы. И было решено выбрать несколько лиц, которых почитают или ко­торые являются как бы образами и примерами. Я не участвовал в выборе; думаю, выбирали с размышлением, не просто так. На ар­хиерейском Совещании и на Соборе было постановлено, что это только начало, это первые канонизации, что Синод должен продол­жать изучать жития подвижников, чьи имена известны, и продол­жать канонизации. На архиерейском соборе были предложены на будущее два имени из двадцатого века; епископ Серафим Цюрих­ский предложил, очень красивой речью, Силуана Афонского. Он был с ним в переписке много лет; нас была целая группа в Па­риже, читавшая эти письма, жившая этими письмами, его имя было принято, но нам не придется это делать, потому что месяц назад Константинопольская патриархия его канонизовала. Он был афонец и потому принадлежал юрисдикции Константинопольского патриар­хата; это было их право. Мы принимаем эту канонизацию, как принимаем всех вселенских святых, но не мы это сделали. Второе имя: я предложил мать Марию Скобцову. Судя по реакции, это проблемы не представляет, все были согласны, в сущности; но это на будущее. Будут, конечно, и другие имена выдвинуты. Во всяком случае, это начало процесса, это не конец.

У нас нет правил определенных, как, скажем, в Католи­ческой Церкви? Это решается всякий раз по-своему?

В общем, да; у нас нет написанных правил; и даже такое принятое Русской Церковью правило, что должны быть чудеса, тоже надо оттенять, потому что есть подвижники, которые ни при жиз­ни, ни после смерти не творили конкретных чудес, скажем, исцелений, но жизнь которых была сплошным чудом. Я сейчас не могу вспомнить имени, но Поселянин в своей книге «Подвижники 18-19 века» описывает крестьянина, который сорок лет лежал парализо­ванный — и сиял радостью, покоем, и своей личностью просто ме­нял приходивших к нему людей.

Вопрос мощей разрешается очень различно в разных Церквах. В Русской Церкви обретение мощей что-то доказывает. На Афоне, наоборот, через год открывают могилу, и если тело не преврати­лось в пыль, считается — «земля не берет», надо служить пани­хиды о том, чтобы земля его приняла; поэтому нельзя основывать­ся на этом.

Случается, канонизация носит политический характер. Святитель Иоанн Тобольский был канонизо­ван по ходатайству Распутина, там был какой-то корыстный интерес епархиального епископа. Как к этому относиться? 

Я ничего об этом не знаю, не могу дать ответ. Думаю, и помимо Распутина многие почитали Иоанна Тобольского за святого.

Знаете, сербский епископ Николай (Велимирович) писал множество действительно замечательных писем. Один эмигрант в двадцатые годы его спрашивал: Как возможно, что тот-то и то-то случается в России? И в ответном письме была фраза, которая мне запомнилась: Не забывай, что и бесы свою воду льют на Христову мельницу… Это очень хорошая фраза.

Опубликовано: «Человек перед Богом». – М.: Медленные книги, 2019 (ответы на вопросы не все).

Слушать аудиозапись: нет , смотреть видеозапись: нет