митрополит Антоний Сурожский

О священстве. Беседа 5

Беседа с дьяконом Сергием Овсянниковым
17 января 1990 г.
Тема: Исповедь, Грех, Пастырство, Страдание, боль   Место:    Период: 1986-1990   Жанр: Беседа

В каком-то смысле в исповеди эта тема прощения Бога очень важная. Я бы не сказал, что всегда можно ставить вопрос так ребром: Прости Бога, потому что Он согрешил против тебя, допустив революцию, первую мировую войну, вто­рую мировую войну, эмиграцию, неудачный брак твоей дочери и т. д., но где-то такое люди должны примириться с Богом. А русская манера говорить: «всё от воли Божией»… Когда это говорит святой или му­ченик или подвижник, это звучит правдиво, но когда мы все говорим «это воля Божия» — это очень часто просто означает: «Ну, что с Ним спорить». У англичан есть выражение «the acts of God». В страховке это означает такие события, которые не подлежат страховке, потому что это не человеческих рук дело: молния ударила, наводнение и т.д. И как-то жутко делается, что «acts of God» называется то, что уж слиш­ком плохо, чтобы человек это совершил.

В этом смысле, когда мы говорим «на всё воля Божия», это или значит, что мы отлыниваем от нашего негодования или от нашего не­понимания или от нашей недоброй воли к этому событию, или что мы просто склоняем голову и говорим: «Ну что с Ним спорить? всё равно не переспоришь». Это не отношения с Богом. Скажем, Иов так не говорил. Иов Богу ставил вопрос, причем не попрекал, а гово­рил: «Я не могу Тебя понять! как Ты можешь так поступать, будучи Тем, Кого я знаю, и Таким, Каким я Тебя знаю?» Поэтому я думаю, что часто людям надо напоминать, что в исповеди, кроме примирения — и то в кавычках — со своей совестью, должно быть примирение (вот как я говорил в беседе, не буду повторять) с ближним, примирение с Богом, и даже, если взять Исаака Сирина, примирение с теми пред­метами, которыми ты пользуешься — и пользуешься нехорошо. Тут можно по-современному говорить об экологии, можно тоже говорить о том, как мы от­носимся к тому, что у нас в руках: с небрежением, будто это бес­чувственные предметы, тогда как они тоже твари Божии. Так что я думаю, что это важная тема. Не всегда можно ее поставить на испо­веди так ярко, но иногда приходится ее поставить очень твердо: если ты Бога не можешь простить, о чем ты просишь?.. Потому что одностороннего прощения не бывает. Прощение, в конечном итоге, долж­но быть примирением между двумя. Несколько раз я людям говорил на исповеди: я не могу вам дать отпустительную молитву, если вы не подумаете и не скажете, что прощаете Бога за всё то, в чем вы Его сегодня, вот теперь упрекали. Люди говорят: «Как же, как же!». — Нет, не «как же». Вся ваша исповедь построена на том, что если бы Бог за вами посмотрел прилично, то вы никогда не совершили бы этих грехов. Если Бог Далилу не послал бы к Самсону, всё было бы хорошо. Значит, Самсон тут ни при чем, и Далила, в общем, ни при чем, а виноват Бог… И я думаю, что нам надо очень многое продумать в этой теме об исповеди. Я тебе говорил прошлый раз о сыне о. Иоанна: «исповедь — момент, когда я могу отделаться от некоторых прошлых грехов, чтобы было место для будущих». На самом деле это часто так и бывает: приходят только выплеснуть кое-что, чтобы чувство­вать себя немножко легче.

Это большая тема, которую стоило бы продолжить, потому что когда мы объясняем, что “всё от Бога”, с одной стороны, это — правда, но это ничего не объясняет. Это истина, которая уже перестает быть истиной в наших устах…

Нет. Бог допускает то или другое, но это не значит, что Он — причина этого. Бог злом не искушает, говорит апостол. Но с другой стороны, Бог не отвращает от нас зла. Надо что-то понять в этом отношении. И мне кажется, что понять можно так. Во-первых, кто-то из отцов говорил, что три воли правят миром: воля Божия — всесильная, всемогущая, которая нас зовет к добру, но себе поста­вила грань, она нас не заставляет, не принуждает. Воля бесовская, которая всегда злая, на разрушение, нас не зовет, а соблазняет, приманивает. И решающая воля — человека, который избирает ту или другую и активно вводит в мир действие Божие или действие сатаны. В этом отношении человек играет колоссальную роль. Бог действует через человека, который воспринимает Его зов, бес действует через человека, который поддается его приманке; и человек решает, кто будет вот сейчас, в данной ситуации действовать. Это одно положение.

Другое положение — Христос говорит: Я вас посылаю, как овец среди волков... Вы свет миру (Он говорит о Себе, но посылает нас, как бы вторичные светы)… Вы соль земли… Значит, наша роль — не искать такого мирного убежища, где бы нас не могло коснуться зло, а — идти туда, где надо сражаться со злом. Наша роль — быть в гуще этой борьбы, а не вне. Скажем, первые поколения монахов ухо­дили в пустыню, чтобы сражаться с бесами, а не ради того, чтобы избежать соблазнов городской жизни. Они шли на единоборство в те области, где — они считали — бесы нашли себе прибежище после прихода Христа и основания Церкви. Поэтому, мне кажется, вопрос так стоит: всякая встреча — от Бога, все обстоятельства, которые нам даны — от Бога, и мы посылаемся к этим людям, в эти обстоятельства для того, чтобы совершать дело Божие. В этом смысле — да, всё от Бога; но это не значит, что соблазн Богом как бы сотворен или Богом внесен в нашу жизнь, это значит, что мы посланы на борьбу.

Есть рассказ в Киево-Печерском патерике о том, как одного мо­наха назначили крестить женщин. И каждый раз, как он крестил женщину, на него находила плотская брань. Имя ему было Иоанна, и он обратился к святому Иоанну Крестителю с мольбой: «Освободи меня от этого!» Ему явился святой Иоанн и говорит: я могу умолить Бога, чтобы Он тебя освободил, но ты потеряешь венец мученичества. Твоя роль — бороться и победить, для того чтобы зло в этом малень­ком участке жизни, который твой, было побеждено для все­ленной, для всего мира. И мне кажется, что если подходить с этой точки зрения, можно сказать: Да, всё от Бога, все обстоятельст­ва, здоровье, болезнь, встречи, всё, что случается; но не то, что мы из этого делаем, не то, что у нас получается в результате. Можно сказать, что Бог послал болезнь, послал смерть, страдания, послал те или другие испытания; но к этому относиться как к злу, которое Бог допустил — значит всё перевернуть вверх тормашками. Бог нам доверил эти обстоятельства. Он нам сказал: Я достаточно в тебя верю, чтобы тебе дать это задание: победи; ты можешь в Мое имя победить. Если ты победишь, то этим злом будет меньше на земле, его больше не будет — того, что ты искоренишь в себе или победишь в своем окружении… Это уже совсем, другое отношение к обстоятельствам жизни, к злу, творческое, активное отноше­ние; отношение (как Павел описывает) воина, который идет в бой, является частью Божией рати, посланной на землю, чтобы покорить эту землю Царству Божию. Причем, как Христос говорит, властители земли обладают народами, властвуют над ними, вы же не так… Наша роль — не поработить землю насильственно, как великий инквизитор, создать силой какое-то подобие Царства Божия, а наша роль в том, чтобы освободить порабощенную землю, порабощенных людей от власти сатаны. Это противоборство, это единоборство порой бывает; это совсем не то, что люди имеют в виду, когда говорят «на всё воля Божия». Это слабое выражение по сравнению с тем, что это представляет. Мне ка­жется, что это очень важно, и что люди очень, очень мало об этом думают.

Некоторые люди это воспринимают так. Я помню двух людей в России. Помню Владыку Мануила, которого я встретил за несколько до его смерти, мы служили вместе. Служил литургию патриарх Алексий, я по правую сторону, владыка Мануил по правую руку от меня, и у меня было чувство, что рядом со мной как бы пламя стоит, что он стоит в пламени каком-то. После службы я ему сказал: Владыка, я хочу вам передать почтение и любовь всех тех на Западе, кто вас знает… И он мне ответил: Скажите им, чтобы они меня не хвалили за годы, которые я провел в тюрьме и в лагере. Трудные годы были тогда, когда я был на свободе и когда за каждый мой поступок и за каждое мое слово должны были отвечать другие люди. Когда меня арестовали, я почувствовал: теперь я свободен, я отвечаю только за себя. Это совсем другой подход.

А второй человек — отец Таврион в Лат­вии. Мы сидели о ним вот как с тобой сейчас и говорили о его годах в тюрьме, в лагере. Он на меня смотрел сияющими, спокойными, но радостными глазами и мне говорил: Вы понимаете, до чего Бог был добр ко мне! Советские власти не допускали священника в тюрьму или в лагерь, и Он выбрал меня — молодого, неопытного священника и послал туда, где больше всего было нужды в нем… Это творческое отношение к «на всё воля Божия». Он провел пару десятилетий в тюрьме и в лагере, лет 26. Так что можно ко всем событиям жизни относить­ся или творчески или пассивно. Я говорю с чужих слов, потому что, конечно, я тоже не умею этого, но не в том дело. Дело в том, что правда остается правдой, даже когда ты не в силах ее исполнить.

Я помню тоже совсем в другом масштабе, но всё-таки. Владыка Серафим Цюрихский — теперь он немножко сжался от старости, но в молодости он был очень высокого роста, широкоплечий, русый русский богатырь, казак. И он всегда жаловался, что все на него смотрят, потому что он такого высокого роста и широкий. А когда он на войне был, он мне написал: я только теперь оценил, как замечательно быть таким рослым и широкоплечим: когда в нас стреляют, двое могут за мной спрятаться… Сказано шутливо, но когда стоишь под обстре­лом, так переживать обстрел не всякому дано. Так что тут требуется целое воспитание, этого на исповеди ты просто человеку не объяснишь так, чтобы он раз и навсегда перевернулся. То есть, святой может, но едва ли ты или я можем это сделать. Но в этом всё-таки сущность. Это совпадает с тем, что патриарх Алексий мне как-то сказал, когда я его спрашивал, как определить Церковь. Он ответил: Церковь — это тело Христово, ломимое во оставление гре­хов своих мучителей… Это, в сущности, другим языком то же самое: те мучения, которые мы переживаем, тот крест, который мы несем, всё это мы несем не пассивно, а как призвание, через которое мы можем спасать людей: Прости им. Боже, они не знают, что творят…

И еще пример я могу дать (они мне очень дороги, эти примеры). Был такой Федор Тимофеевич Пьянов в Париже. Он был довольно простой человек, который стал культурным через чтение, через самообразова­ние. Был солдатом в первую войну, ему оторвало руку; твердый, тяжелый человек. Он попал в концлагерь одновременно с матерью Марией Скобцовой и с ее сыном за то, что они укрывали ев­реев. Когда он вернулся после четырех лет, я его встретил на ули­це: Федор Тимофеевич, что вы привезли из лагеря? Он ответил: Тре­вогу душевную… — Неужели вы потеряли веру? (он был человек такой коренной, стихийной, но и продуманной веры). Он говорит: Нет; но пока я в лагере был предметом истязаний, жил под опасностью смерти, я в любой момент мог сказать: Господи, прости им, они не знают, что творят!.. Теперь я на свободе. Эти люди, которые так зверски с нами обращались, может быть, еще не поняли, что они делали, они нуждаются в молитвах. Но когда я молюсь, я себе ставлю вопрос: не отвечает ли на мою молитву Господь: Теперь-то тебе легко о них молиться. Чем ты докажешь Мне свою искренность? Ты на свободе… Это такая же стихия, такое же отношение. Этот чело­век, конечно, не выбирал концентрационный лагерь, но когда он ему был дан, он его воспринял творчески, как место, где он может прино­сить Богу заступническую молитву о своих мучителях, хотя бы о своих, я не знаю, как о других.

Иногда гораздо легче молиться о своих мучителях, чем о чужих. Мне не пришлось этого испытывать. Но когда я начал работать на французское Сопротивление, мы с мамой обсуждали вопрос и друг дру­гу дали слово, что если один или другой из нас будет взят и его будут пытать перед глазами другого, тот ничем не обмолвится. И вто­рое: что мы перед Богом обещаем, что если замучают до смерти одного перед глазами другого, мы не допустим ненависти к немцам. Нас на это Бог не испытал, но это было наше намерение, наша установка. И я сейчас об установке говорю, не об успехе, конечно!

Я думаю, что тот комплекс отношений, который вытекает их та­ких выражений как «на всё водя Божия», надо очень и очень глубоко внедрять и продумывать и передавать, потому что люди этого не по­нимают. Есть два выражения: «На всё воля Божия», и «Отче наш…да будет воля Твоя». Это значит: на всякий случай я сказал «да будет воля Твоя», и поэтому как бы ни вышло, Бог не может жаловаться на то, что я не хотел добра. Это я тоже замечал не раз, исповедуя людей: страховка. Я всегда буду прав, если скажу «да будет воля Божия».

Но это громадная, по-моему, тема, громадная по размеру, по глубине, потому что она не затронута, в сознании людей этого почти нет, вот что очень печально. Но это приходится говорить в беседе или так, как мы сейчас разговариваем, на исповеди всего этого не откажешь в такой форме, потому что тогда исповедь превращается в лекцию или в разговор, и места для покаяния у человека не остается.

Разговор может быть на исповеди?

В какой-то мере да, в какой-то мере нет. Выяснение какое-то или объяснение может быть, но не может быть диалога, где двое на­чинают спорить: «а я думаю…» … «а ты думаешь…» — тогда это пере­носит центр тяжести из беседы человека с Богом на беседу человека со священником. Поучение, которое священник говорит перед исповедью: Чадо, Христос невидимо стоит перед нами, и дальше: я — только свиде­тель, чтобы засвидетельствовать всё, что ты скажешь мне… Вопрос в том, что он только свидетель, он даже не судья. Он стоит тут, как свидетель.

Причем представление о свидетеле может быть очень различное. Свидетели бывают разные. Ты случайно на улице видел, как автомо­билист наскочил на прохожего. Тебя спрашивают, что случилось, и ты говоришь: вот что я видел… Причем это не значит, что так оно и было. Это значит, что так ты видел: но ты многого не видел, потому что ты не смотрел в этот момент ни на прохожего, ни на автомобиль. Ты где-то уловил событие. Поэтому сказать, что очевидец всё видел, как оно было, тоже нельзя.

Есть другое положение, когда вызывают тебя свидетелем за или против на суд. Тут ты стоишь за кого-то и свидетельствуешь его правду или неправду. А есть третья роль свидетеля: скажем, когда тебя приглашает на бракосочетание. Что это значит? Это значит, что невеста и жених тебя считают самым близким человеком, кому они могут довериться. И в данном случае если об исповеди говорить, то и Бог так же к тебе относится: «Я тебе доверяю настолько, что Я тебе разрешаю слышать то, что будет гово­риться только Мне». Я может быть богословски не прав, об этом я не сужу и не знаю, но у меня такое чувство за последние годы, что одна из характерных черт таинства та, что это область закрытая сатане, что если сам человек не откроет дверь сатане внутрь таинства, то сатана ос­тается как бы вне его, и поэтому разговор, который идет между исповедующимся и Христом, и то, что священник может сказать именем Божиим, остается непроницаемой тайной для сатаны. В этом настоящая причина того, что ни священник, ни исповедующийся не должен гово­рить о том, что происходило на исповеди, иначе как опять-таки почти в исповедальном плане. То есть скажем, если человек у тебя испове­дался, и ты не можешь обсудишь тот или другой вопрос на исповеди, потому что он требует обсуждения, а не решения, тогда можно этого человека вызвать и поговорить, но оставляя как бы самую покаянную, исповедную часть вне этого. Скажем, если человек к тебе при­ходит и кается в каком-нибудь грехе и говорит: но вот, я не знаю, что делать при этих обстоятельствах, — ты можешь его потом вызвать и говорить об обстоятельствах, но не вносить в самую исповедь ничего не относящегося к ней. Это одно.

А что касается до свидетеля, меня всегда очень трогает: Бог как бы говорит: «Знаешь, отец Антоний, Я доверяю тебе, что при всей твоей греховности ты Мне поклоняешься, ты посильно Меня любишь, ты хочешь добра, ты хочешь добра другим людям. И вот Я тебе позволю прислушаться к тому разговору, который будет происходить между живой душой и Мной, причем не только к словам, но если ты будешь вмалчиваться в молитву, вмалчиваться в Мое присутствие, вмалчиваться в свои глубины, ты, может быть, услышишь гораздо боль­ше, чем будет сказано. Я не говорю о фактах, а — уловишь что-то…» И человек — это меня тоже страшно трогает и умиляет, и волнует — приходит ко Христу, Ему открыть не свою душу в широком смысле: я-де такой, но раскрыть перед Ним гнойники, мрачные тайники своей души, и говорит тебе: знаешь, я тебе доверяю достаточно, чтобы при тебе всё это сказать Богу… Это что-то совершенно по­трясающее, это дело совсем не ремесленника, не опытного психолога. Это что-то относящееся к чуду самого глубинного общения.

И с другой стороны опять-таки, священник не только на своих правах стоит, но стоит как представитель всей церковной общины, поскольку невозможно человеку вслух исповедаться целой общине, по­тому что община перестала быть способной выслушать такую исповедь. Но священник ее представляет, он как бы от имени общины говорит: да, мы теперь знаем тебя, во мне община тебя знает, всю тем­ноту, может быть, весь ужас, всю отвратительность, и мы берем тебя на поруки, потому что ты наш, плоть от плоти нашей, кость от костей наших… Я думаю, этим объясняется, что в раннее русское сред­невековье в конце исповеди кающиеся клал свою руку на рамо священ­ника и священник говорил ему после разрешительной молитвы: теперь иди с миром, грехи твои на мне… Это не значит, что он перенял грехи, это значит, что через знание и приобщенность, через крестную любовь он вместе с кающимся несет его грехи. Я знаю, например, что в России был один священник, у которого была не­большая группа людей, достаточно духовно выросших для этого, и исповедь у них была открытая. То есть собиралась община, священник надевал епитрахиль, они вместе молились, и кающийся исповедался вслух всей общине, и священник в конце спрашивал общину: вы готовы понесли его бремя? И только когда община говорила: да, мы берем этого человека на по­руки, мы его будем нести, пока не донесем до спасения — священ­ник давал кающемуся разрешительную молитву. Я думаю, что, конечно, было бы идеально, чтобы община знала и слабости, и греховность своих членов, не отвращалась от них, и говорила: «Да, я теперь тебя знаю лучше, чем знал, и поэтому я тебя буду беречь, я тебя буду хранить, я тебя буду нести, если нужно, я тебе не дам погибнуть…»

Одна из причин, почему, я думаю, исповедь часто остается бес­плодной, та, что мы путаем забвение и прощение. У нас такое чувст­во: ах, забудем, и всё будет хорошо… Но, во-первых, «забудем» не бывает, люди помнят; а во-вторых, порой бывает, что ты забыл — и в результате человек снова разбился. У нас прихожанка есть, которая спилась совершенно. Ее поместили в лечебницу, через год она вышла, не пила больше, вернулась домой. По случаю возвращения устроили обед и поставили бутылку вина. Это был конец, она снова запила. И почему? Потому что забыли, — забыли, что в этом ее слабость, в этом ее грех, если хочешь назвать это грехом. Нельзя забывать! Есть форма памяти, от которой надо отходить: памятозлобство, это другое дело. Но помнить, что в этом человеке есть такая или другая слабость, надо, потому что это единственное его предохранение, это единст­венное, что ты можешь сделать, чтобы он не пал вновь.

И вот я думаю, что сейчас у нас община не способна на это, хотя иногда и в некоторых вещах можно обратиться к общине и ска­зать: понесите этого человека… Вера Паркер ко мне попала 35 лет тому назад. Она была менее невозможная, чем потом, потому что у нее была дочь. Муж ее бросил и отнял дочь, и это ее сломило. Сломило еще другое: когда умер муж, оказалось, что в его завещании сказано, что если дочь войдет в какое-либо общение с матерью до 25-летнего возраста, она лишается всего наследства. И она действительно стала совершенно ненормальная. Теперь она идеально нормальна по сравнению с тем, какая она была раньше. Я помню, Ирина Брандт ко мне пришла и говорит: Сколько нам надо терпеть Веру? выгоните ее из церкви!.. Я ответил: А куда она пойдет, если и в церкви для нее нет места? — А сколько нам еще ее терпеть? — Первые 25 лет будет трудно, потом легче… Действительно, значительно легче стало, ты не можешь себе представить, что было на богослужениях и вне богослужения. Вот — может ли община взять на себя человека и его пронес­ти на плечах? Я думаю, что община как таковая не может. Это может случиться в очень специальных обстоятельствах, когда община, во-первых, состоит из как бы «избранных» людей: не то что они лучше дру­гих, а они друг с другом как-то сошлись, или, во-вторых, когда то, что случается, их тронет.

Году в 1929 был съезд РСХД, и пришел исповедоваться к отцу Александру Ельчанинову, если не ошибаюсь, бывший офицер, и ему ска­зал: Знаете, я могу вам всё сказать о своей жизни, но у меня никакого чувства раскаяния нет, мое сердце совершенно, как камень… Отец Александр ему предложил: Тогда не исповедуйся. Когда все соберутся на литургию, ты выйди и исповедуйся вслух всему съезду… И этот человек нашел в себе мужество это сделать. И то, что случилось, его перевернуло. Он объяснил, что он сейчас будет делать, и увидел не ужас, не отвращение, а такую сострадатель­ную боль на лицах этого студенчества, что начал говорить и раз­рыдался. Вот в некоторых обстоятельствах это возможно, но конечно, в нормальной приходской жизни этого сделать нельзя. В какой-то мере, если есть люди чуткие, понятливые, можно как бы сделать возможным, чтобы о человеке помолились, о человеке заботились.

Но тут есть другая опасность: та, что все сплетники приходские и не приходские, когда хотят пронести сплетню, говорят другому человеку: ты знаешь, как я люблю такого-то, и поэтому я хочу с тобой поделиться его слабостью, его преступлением, с тем чтобы ты мог лучше молиться о нем… И тут можно дать волю своей сплетне под благовидным предлогом, что ты вербуешь другого человека в молитвенники. Тут опять-таки проблема.

Но знаешь, я могу говорить об исповеди только с какой-то своей точки зрения. То есть это не «учение Церкви», это то, что я испытал на себе и с чем я прожил какие-то 60 лет. Это не значит, что я прав, это значит только, что я другого сказать не умею.

Мне кажется, что на исповедь приходят два или три рода людей. Есть дети, которых посылают на исповедь рассказать то, за что их упрекают родители. Этому не надо давать волю. Об этом мы бегло го­ворили раз. Второй тип, это люди, которые по старой русской привыч­ке приходят исповедоваться, потому что хотят причаститься. Ис­поведать им, в сущности, нечего, но они собирают какой-то мусор, знаешь, как бросают кость лающей собаке: пока она будет грызть кость, можно мимо пройти. Вот я тебе расскажу кое-какие грехи, а ты, батя, мне дай разрешительную молитву… А что эти грехи явно не отделяют его ни от Бога, ни от ближнего, не обременяют его совести — это никакой роли не играет, грехи перечисляются для батюшки, чтобы он дал разрешительную молитву. Тут целый ряд ситуаций бывает.

А потом бывают люди, которые приходят, потому что им нужно высказать правду о себе, Богу высказать, но получить свидетель­ство от кого-то, что они могут быть приняты и прощены. То есть священник должен быть в состоянии их выслушать с таким состраданием, чтобы они чувствовали: раз священник их не отвергает, то и Бог не отвергает, и что священник, когда даст сейчас разрешительную молитву от имени Божия, будет говорить какую-то правду, не магическую формулу произносить, а говорить нечто веское, значительное.

Одна из вещей, которые я всегда говорю людям, которые этого не знают еще, которые или у меня не исповедовались никогда, или явно забыли, то, что я им говорил, та, что Христос получил власть прощать, потому что Он умер распятым из-за наших грехов: Прости им, Отче, они не знают, что творят… Поэтому ты пойми, какой це­ной Бог тебя прощает. И если это так, ты знаешь, что когда Христос говорит: «Я тебя прощаю», это значит: «Я готов распяться за тебя вновь и вновь, Я буду тебя нести на плечах, как заблудшую овцу, Я буду тебя нести на плечах, как крест голгофский, Я тебя донесу до места прощения». А если это так, поставь перед собой вопрос: чем же ты можешь на такую жертвенную любовь отозваться? чем ты можешь Богу доказать, что Он не напрасно за тебя готов умереть и что Он не напрасно за тебя был распят?.. Я думаю, что этот момент в разрешительной молитве очень важен, что принять разрешительную молитву можно только на этих началах. Нельзя ее принимать просто как: «Ну, Я тебя прощаю, ну, пошел, неважно». Это важно.

Я в беседе говорил о том, что измерять: крупный грех или не крупный, во-первых, невозможно, а во-вторых, не в этом воп­рос. Как апостол говорит, всякий грех — вражда на Бога. То есть, если говорить, что вот грань: здесь Божия область, а там область сатаны, в тот момент, когда я перешел грань в область сатаны, пе­решел ли я через мост, или вплавь, или через брод, или просто перескочил ручеек, я всё равно ушел из Божией области в область сатаны своей вольной волей, я нахожусь там. И поэтому когда человек говорит: у меня только мелкие грехи… Что значит «мелкие грехи»? Я помню, во время войны принесли к нам офицера. Он три раза выходил из своего защищенного положения, чтобы принести обратно раненых солдат, его пробило шестью пулеметными пулями, казалось бы, умирать должен. Нет, выжил. В ту же ночь принесли молодого сол­датика, который  ушел в деревню, в кабаке поспорил с другим, тот размахивал маленьким перочинным ножиком и разрезал ему на шее арте­рию, и он чуть не умер. Если так подумать, конечно, тяжелый пулемет это как смертный грех, а маленький перочинный ножик — ничто. Но он мог бы умереть от перочинного ножичка, а тот не умер от пуле­мета. Поэтому такое разграничение очень рискованно, если ты говоришь о грехах как таковых. Ты можешь сказать, что тот или другой грех этого человека едва задел, а в того человека врезался. Это может быть тот же самый грех, только для одного человека он был мгновен­ным заблуждением, к которому сердце не привязалось, которое ум не охватило, которое не прогноило его волю. А другой человек в другом положении, тот же самый поступок дошел до него. Так что в этом смысле, когда человек говорит: вот вам список моих грехов, конеч­но, это о чем-то говорит, это говорит, что у него есть сознание, что такие-то поступки или такие-то настроения греховны. Но это не говорит почти ничего о том, что это представляет в его духовной жизни. И тут священник должен уметь или понять или смолчать.

Вы говорили о священнике как о свидетеле. Предполагает ли это, что священник не имеет права задавать вопросы? Так ли это? Священник имеет право спрашивать о чем-то, или он молча­ливый свидетель?

Я думаю, что можно, порой даже надо ставить вопрос, когда у тебя чувство, что человек не договаривает, например, что он употребляет общие слова, потому что не хочет сказать резкого, унизительного для него слова. Тогда ты можешь ему сказать: Простите!.. У меня было так раз-другой. Дама из общества: «Со мной бывало, что я брала чужое». Я говорю: вы просто окажите: «я крала». Вот в таком смысле.

Порой от человека надо потребовать какие-то данные об обстоя­тельствах, потому что иногда он был введен в грех, иногда он сам его выбрал, иногда он вовлек других. Это три совершенно разные по­ложения. Иногда бывает, что человек сказал, и ты просто не понима­ешь, что он говорит, и для того, чтобы ты мог молиться о том, что происходит в нем, ты должен понять. Ты не можешь молиться: «Госпо­ди, я ничего не понимаю, но Ты, наверное, понимаешь, что он говорит». Я думаю, что можно требовать от человека, чтобы он сущест­венное сказал об обстоятельствах греха, о том, как этот грех отра­жается или отразился на других. Но я (опять-таки, это я, не ты и никто другой) всегда совершенно молчу, пока человек говорит, и когда он кончил, я беру каждый пункт его исповеди и отзываюсь на него. Это может быть вопрос, это может быть ответ, это может быть очень разно. И что касается ответов, я думаю, что есть разные положения. Иногда тебе нечего говорить; иногда у тебя чувство, что то, что человек говорил, как-то соответствует тому или другому еван­гельскому слову; иногда у тебя чувство, что то, что человек говорил, отражает определенный собственный твой опыт. А иногда бывает, что против всякой логики тебе приходит совершенно ясная, умиротворяющая, просвещающая тебя мысль, которая как будто даже не относит­ся прямо к тому, что он говорил, но которую можно считать как бы даром Божиим, подарком. И мне кажется, что если у тебя абсолютно ясное чувство, что этому человеку надо сказать то-то, ты можешь это ска­зать. Ты можешь даже предварить то, что говоришь, словами: «Я совершенно не могу понять, как то, что я сейчас скажу, относит­ся к вашей исповеди, но вот, что мне хочется вам сказать». Иначе, думаю, можно сказать: “У меня нет уверенности в том, сказать ли вам то или другое, но вот из моего опыта, вот из Евангелия, что, мне кажется, относится к вашей исповеди”. А иногда люди очень благодарны, когда тебе нечего говорить, и ты скажешь: “Мне нечего вам сказать, давайте помолимся”.

Я говорю вразбивку, но очень трудно складно всё это выразить.

Я дам пример вопроса. Я ясно помню, где это было, что это было. Ко мне пришла молодая женщина исповедоваться, принесли под­робную, умную, искреннюю, дельную исповедь. И кончила. И когда кончила, у меня было чувство, что одну вещь надо было сказать, и эту вещь она не сказала. Какая это вещь — я не знаю, но что-то есть такое. Я ей сказал: «Знаете, вы пришли сюда только для того, чтобы сказать то, чего вы не сказали. Что это было?» Человек расплакался, сказал: «Да, вы правы. Я вам ис­поведала все грехи для того, чтобы не дойти до того, чего я сказать не могла». Это может случиться, но на это рассчитывать нельзя.

У меня был другой случай, гораздо более нелепый. Мне Шура Пикерсгиль говорит: Знаешь, придет к тебе на исповедь такая-то. Ужас­ная женщина, чего только она не натворила; она то, она и се… в общем, полную ее исповедь мне рассказал. Я подумал, вот хорошо, придет — я уже знаю подоплеку… Я стою на исповеди, человек под­ходит, я так быстро взглянул: да, она. Мы помолились, я говорю: раньше, чем вы будете исповедоваться, я вам хочу сказать следующее… — и прошелся по всей этой гамме ее грехов. Она стоит, рыдает, мне даже ее жалко стало. Потом она мне говорит: Ах, батюшка, как это вам Господь открыл всю мою жизнь!… Я на нее посмотрел: не та!!

 

Слушать аудиозапись: О священстве. Беседа 5 , смотреть видеозапись: нет