митрополит Антоний Сурожский

Ответы на вопросы после бесед

1976 г.

Вопрос: Россия, которая называлась Святой Русью, и в Мос­кве было сорок сороков церквей, и она была насыщена благода­тью, которую излучали из себя верующие. Чья воля: Божественная или дьявольская почти уничтожила Святую Русь?…

Ну вот; во-первых, насчет того, что вы говорили на испо­веди, я, конечно, воздержусь от комментариев; дальше — вы по­ставили такой энциклопедический вопрос, и я отвечу на начало его в этот раз. Во-первых, о России; каждая страна выбирает какое-нибудь выражение, которым она себя характеризует; но это выражение не обязательно описывает то, что там есть на самом деле, а то, что является ее идеалом и устремленностью. Так, Франция себя называла la France tres chretienne, немцы всегда настаивали на Deutshe Treue — на верности немецкой; и Россия говорила постоянно о Святой Руси. И вот, в какой мере она была святая и в какой мере она была в борении, в какой мере она всецело была устремлена к этому и в какой мере она не осуществила своего осознанного призвания, мы мо­жем видеть просто из истории русской, потому что наредкость там сгущены и святость и ужас. И одна из ярких картин, коротких, ясных, того, что бывало, это, например, рассказ Лескова, который называется «Чертогон», где мы видим человека и верующего, и благочестивого, на которого находит действительно черт знает что, именно не в ругательном смысле, а в прямом смысле, и тогда он беснуется, и перебесив­шись, вдруг он возвращается к Богу — и обратно идет к преж­нему. Это, в общем, в русской истории очень характерно, и все время и постоянно красной нитью проходит…

Что касается до воли Божией — воли человеческой: еще Отцы Церкви в древности говорили, что история определяется тремя волями: волей Божией, волей бесовской и волей челове­ческой. И они указывали на то, что воля Божия, всемогущая, всегда благая, но она себе самой положила пределом человечес­кую свободу. Воля бесовская — всегда злая и далеко не всемогущая, но она может действовать в мире, подчинив, порабо­тив себе обманом или насилием человеческую волю. А человечес­кая воля, как маятник, колеблется между волей Божией, которая ее призывает, и волей бесовской, которая ее соблазняет. Со стороны Божией оставляется свобода; со стороны беса — ника­кой свободы не оставляется, и история определяется на земле как будто человеческими решениями; на самом деле — только тем, поскольку эта человеческая воля приобщилась в данном случае к воле Божественной или к бесовской воле, энергиям Божественным, энергиям мрачного мира. И в истории, скажем, израильского народа это минутами очень интересно, ясно представлено тем, например, что поколениями вождями Из­раиля были святые, люди, которых Сам Бог выбирал и ставил в руководство Своему народу. Это были патриархи, это были судьи, это были пророки — до какого-то момента, и этот момент мы находим в книге Царств, когда состарившегося Самуила еврейс­кий народ просит поставить им царя, как они говорят: Для того, чтобы быть как все другие народы… Именно: чтобы уже не рис­ковать тем, что Бог будет руководить, — а вдруг не станет!? — чтобы обеспечить себя от той кажущейся злой случайности воли Божией. И Самуил отказывается, но народ настаивает; и в своей молитве, обращаясь к Богу, Самуил получает ответ: Дай им ца­ря — они не тебя отвергли, они Меня отвергли… И волей человеческой поставлен Царь: самый трагический царь всей чело­веческой истории — Саул. Потому что этот человек поставлен на то место, где может стоять только Божий избранник, тогда как он является избранником человеческим. И Саул сходит с ума на этом месте… И вот здесь мы видим, как эти две воли встре­тились, и как человеческая воля накренила всю судьбу Израиля в сторону земли: Будем как все

Теперь другой вопрос, который вы ставили о том, что случается с отдельной человеческой личностью при этом — слишком большой, чтобы на него в несколько минут ответить, но в истории человеческой именно есть этот момент: страшной, колоссальной ответственнос­ти человека, потому что человек в судьбу вселенной вносит ли­бо Божию, либо бесовскую волю. Дальше: когда человек это сде­лал, Бог не остается безучастный; Бог борется за спасение лю­дей, Бог борется за то, чтобы не погибло то мироздание, кото­рое Он вызвал из небытия для вечной славы. И как Бог борется за это мироздание, бывает иногда для нас очень страшно, потому что как только мы продаемся сатане, как только мы делаемся землей и плотью, Он разбивает все, что есть земля, плоть, благополучие, обеспеченность, потому что спасение и вечность важны; не в том смысле, что Ему дела нет до нашего счастья, а что наше счастье иногда является отравой и опьянением. И вот тут действительно, в древности го­ворили «Бог посетил нас». И это значило — траге­дия вошла в нашу жизнь взамен мертвой, спокойной обеспечен­ности, которая является широкой дорогой, ведущей во дно адово, о которой говорит Христос… Пока это все, что я могу ответить, и теперь давайте кончим сегодняшнюю нашу беседу, пойдем в цер­ковь и пропоем Сергию Радонежскому акафист, моля его и за себя, и за землю русскую, и за весь народ.

Вопрос о причислении к лику святых о. Иоанна Кронштадтского.

Причислила его к лику святых зарубежная церковь, т.е. по нашим лондонским понятиям — «другой приход», только, и против этого были написаны протесты всеми другими русскими группами и в Америке, и во Франции — не потому, что ставится под вопрос его святость — это вопрос оценки и вопрос вкуса и т.д. — есть святые, которые вам не нравятся, — скажем так, но по двум причинам. Во-первых, потому что канонизировать святых — привилегия Церкви в целом, а не какой-нибудь отдельной груп­пы; и какая бы ни была отдельная группа, это все-таки превыше­ние власти. А в данном случае это представляет собой пробле­му, если хотите, мелкого масштаба, но очень реального масшта­ба. Это то, что Иоанн Кронштадтский был политически — и по убеждению, и по проповедям, и по деятельности — крайне пра­вым. И для Русской Церкви в данное время его канонизовать просто невозможно, если даже это был бы бесспорный вопрос. Спорный он или бесспорный — я просто не знаю. (Кажется, долж­но пройти сто лет?) — Не обязательно; есть святые, которые почти сразу или даже сразу воспринимались как святые и кано­низовались — или нет — но тут две трудности: с одной стороны, церковного как бы предвосхищение суда, ну — у всего русского народа церковного одной группой, которая все-таки является даже в порядке эмигра­ции только частичкой… (А как вам — нравится он?) — Я скажу откровенно, я не скрываю от вас — мне пришлось в те­чение нескольких лет периодически служить о нем заупокойную литургию и панихиду; и на меня они всегда громадное впечатле­ние производили по какому-то сознанию какой-то реальной его близости. Но его писаний я не выношу. И его био­графическая личность меня ничуть не тянет, просто мне очень бы не хотелось стать святым по его образцу — риска никакого нет! — но так что вот я и разделен: постольку, по­скольку о нем молитва идет — у меня одно чувство, а его писа­ний просто не могу читать — совершенно невозможно. Но это, опять же, вопрос вкуса; или отсутствия вкуса… Но это не обя­зательно — вы не обязательно должны равно ценить и восприни­мать всех святых в личном порядке — это просто невозможно! (Нравится мне, что он страшно просто объясняет все для нас по­нятным языком…) — Знаете, я в течение четырех лет каждую не­делю вычитывал все его проповеди на наступающее воскресение в надежде что-нибудь собрать для своей проповеди; я так истоско­вался за это время, что второй раз я не повторю этого… Ну — не могу. (…) — Когда я читал эту книгу, отца Семенова-Тянь-Шаньского, я даже подумал: Ах, на самом деле,  давай-ка почитаю! А как начал читать, я решил, нет, уж успокоюсь, буду верить отцу Александру Семенову-Тянь-Шаньскому, буду довольствоваться только теми небольшими цитатами, которые он дает, а тонуть в море его произведений — не могу. Но опять-таки это мое личное впечатление, есть и другие писатели ду­ховные, которых я тоже не воспринимаю, которых надо бы вос­принимать… ( . . .) —

По-русски она называется Филарета Московского, но на самом деле она даже и не Филарета Московского, потому что она дословно находится в произведеняих Фенелона, и так как Фенелон жил за сколько-то лет до него и есть какая-то надежда, что Филарет читал по-французски, но никакой надежды, что Фенелон читал по-русски, тем более бу­дущее сочинение, то приходится признать, что писал ее Фенелон. (И можно говорить об этом?) — Конечно, правду всегда можно го­ворить — это очень интересно, очень хорошая молитва; просто мы, русские, с таким восторгом относимся к тому, что именно наш отечественный писатель ее составил, но, в общем — не составлял (и много смеха).

Ответы на темы о литургии и проскомидии

(Миряне тоже должны участвовать на проскомидии?) –

 — Но тут входит в силу чисто практическое обстоятельство — то, что нормально не предусмотрено по структуре литургии, этого бесконечного количества записок, имен и вынимания прос­фор. И еще меньше предусмотрено, что будет 5-10 исповедников, что делает необходимым совершение проскомидии очень, относи­тельно, рано, с тем, чтобы был большой промежуток. Если бы можно было служить проскомидию и помянуть и всех и вся, на том основании, что чем больше прибавляешь имен, тем больше исключаешь других имен, в сущности, и перейти сразу на «Бла­гословенно Царство» — тогда можно было бы это делать, но если, скажем, — ну, сейчас мы вдвоем, нас двое священников — если мы приходим без четверти десять и один из нас совершает прос­комидию, другой исповедует — у нас хватает времени, а раньше, когда в Сент-Филипс я был один, скажем, я приходил к девяти часам утра совершать проскомидию, чтобы успеть и помолиться за людей поименно, и исповедовать, если будут исповедники. И я должен сказать, что когда нет исповедников, такое чувство наслажденья, что можно спокойно помолиться, потому что иног­да, если служишь один, то вот, кончишь проскомидию, почти фор­мально, т.е. именно форму ее, потому что ни одного слова не успеешь прибавить Богу, хотя иногда хочется Ему сказать: А я Тебя тоже люблю, лично, сам, — и идешь ис­поведовать; это тоже, в каком-то смысле, проскомидийное дей­ствие, т.е. это тоже подготовление литургического материала, скажем, — ну, в несколько другом смысле.

— Прихожане, которые эгоистичны, выносят одного или двух исповедников…

— Это не обязательно эгоистично, есть люди, которые стары, или другое.

— Но надо терпенье?

— Когда речь идет о терпенье, это еще полбеды; но в дан­ном случае, скажем, для священника и для прихожан получается прямой и чистый убыток от того, что священник не может помолиться — простите, вы можете сказать: почему вы не при­ходите в восемь утра, вы бы успели еще помолиться?… Но это не ответ; скажем, старец Ефрем, духовник моего духовного отца, имел правилом молиться поименно за всех тех, которые ему когда-либо подавали записки. И он начинал проскомидию в полночь, с тем, чтобы служить литургию в семь утра. Так что вы можете и нам сказать: Что вы ленитесь? Если бы вы начинали достаточ­но рано, вы успели бы и несколько тысяч имен прочесть, и нас поисповедовать… Но не в этом дело, дело в том, что что там ни делай, никто из вас на проскомидии не будет присутствовать, если нельзя ее соединить с литургией… Когда я слу­жил, у меня более зычный голос, чем у о. Александра, я служил громко, чтобы люди слышали каждое слово, я потому в свое вре­мя отменил чтение часов, чтобы часы не мешали людям слышать проскомидию…

— Ах, может быть, те, которые часто исповедуются, научат­ся, что не надо каждое воскресение исповедоваться..

— Может быть; но дело в том, что это вроде некоторых за­разных болезней: один человек выздоровел, а у других корь только начинается, и в результате есть постоянно какие-то люди в процессе; а вместе с этим, пройти через некоторые про­цессы внутренней жизни приходится, нельзя просто перескочить кузнечиком. Но, по существу, если мы хотели бы действительно иметь литургию, которая во всех отношениях, от начала до конца цельная — не надо ее начинать рано, на проскомидию надо пятнадцать минут, но надо ее начинать так, чтобы она кончилась к началу литургии; или же надо, чтобы лю­ди обладали громадным терпением, чтобы читали имена. Я знаю, владыка Александр в Брюсселе, скажем, хранил все записки годами, причем последние годы он хранил и двойные и тройные и четверные записки — он на проскомидии поминал всех, а по­том на сугубой ектенье он снова поминал всех; я помню, я был на литургии — сорок минут он снова поминал имена — так это не-вы-но-си-мо просто. Это очень возвышенно, но это невыносимо.

— Почему Вы говорите, что это очень возвышенно? —

Из воспитанности, потому что старших надо уважать — это единственное; потому что на меня это тоску нагнало.

Нет, не только сродников; есть рассказ такой: у одного раввина 12-го века был ученик. Раввин слышит, как ученик стал перед Богом духом своим и говорит: Господи! Ты велик, Ты пре­мудр, Ты благ, Ты — то, Ты — другое… Наконец раввин его ос­танавливает и говорит: Перестань богохульствовать! Каждый раз, как ты Богу прибавляешь прилагательное, ты Его лишаешь какой-нибудь части Его полноты… И у меня то же чувство, что иногда было бы гораздо полней, если всерьез, не только ляп-ляп, а очень серьезно сказать: Вот; вы положили все эти час­тицы; — помяни, Господи, всех, всех, кто когда-либо жил, всех, которые где-либо живут, верующих, неверующих, ищущих, не ищущих — без исключения — и этим кончить. И это также было бы удовлетворительно, и, вероятно, охватило бы больше людей, чем когда мы охватываем так в охапку и — всегда кто-нибудь забудется. У Василия Великого в литургии есть: Богу помянуть тех, которых мы забыли, которых мы оставили или по множеству имен, или по забывчивости, или по чему-либо… Я люблю поминать имена, так что я с удовольствием поминаю; но в каком-то смысле, с точки зрения литургии, было бы более цельно, если бы все люди присутст­вовали на проскомидии и можно было бы сразу /двинуться/ на литургию…

— А в старину, кажется, был открытый алтарь, люди видели, что происходило?..

-Да, но очень в старину; дело не столько в откры­том алтаре; дело в том, как велика церковь; если церковь не­большая, то и при закрытом алтаре как-то более тесно принима­ешь участие; если очень большой храм — взять московский собор — если вы стоите на том краю, все равно — открытый, закрытый алтарь — вы не увидите ничего; потому что это только иллюзия, что вы чего-то не видите, что можно было бы видеть. Я вам могу описать; если вы посмотрите, вы увидите перед престолом — то есть то, что вы через царские врата ви­дите, стоит служащий, а поодаль налево то, что милостью Божией вы не видите, — стоит прислужник, который, если он доста­точно бодрый — ну, стоит себе прямо; иначе он чешет ногу дру­гой ногой или стоит так — и тянется /показывает/, потому что если они маленькие — они маленькие и ничего не сделаешь, в этом греха нет, но дело в том, что мистического вдохновения вы от этого не получите никакого. А когда их двое или трое, когда они совсем маленькие, я их выгоняю, поэтому они у меня не держатся; но я знаю другие приходы, где батюшка любит де­тей; так — стоит: А ты можешь так ноги поставить? — А ты мо­жешь этак ноги поставить?

— Они маленькие!

 — Да, конечно, бедные мальчишки! Если его пускают слиш­ком маленьким в алтарь, он ноги отстоит раньше, чем кончится служба, его не надо пускать в алтарь в этом возрасте… Но, во всяком случае, я думаю, что открытый алтарь в этом смысле очень мало преимущества дает…

— А почему произошла эта перемена?

 — Закрытый алтарь появился постепенно, как результат развития архитектуры и живописи — вот и все. Идеи за этим никакой не стояло до момента, когда он появился. Когда он по­явился, он начал уже вырастать воистину в такую монументальную богословскую конструкцию; скажем, Рублев сделал иконостасы — они построены по замыслу, чтобы человек наглядно видел как бы всю структуру вселенной в ее иерархических взаимоотношени­ях Бога, святых и т.д. Но это уже пришло потом. Началось с то­го, что были колонны — их стали украшать; были иконы не­большие — они выросли в большие. Так же как часто бывает в церкви, кто-нибудь вам подарит икону — вы думаете: Куда ее поставить, чтобы ее никто не видел?… Царские врата тоже выросли, потому что средневековая Русь знала такие врата, что можно было видеть священника во время всей службы; а потом они у нас выросли в колоссальные вещи… Завеса появилась, по-видимому, рано; и завеса закрывается очень мало. Она закры­вается, в сущности, только во время причащения священников, чтобы они могли причаститься как бы защищено — не от народа, а от себя самих просто, чтобы сосредоточеннее быть. По тра­диции это восходит к эпохе Василия Великого, но завеса меньше всего мешает в этом смысле.

/О поминовении имен, в частности, о четком написании/

 Это действительно важно, потому что иногда бывает — смотришь на записку и не знаешь, с хвоста или с головы чи­тать; потому что не знаешь, в каком направлении напи­сана, даже не знаешь часто, на каком языке написана. У меня есть несколько таких записок, я на них молюсь, как Серафим Саровский учил: Помяни, Господи, их же здесь записаны — пото­му что я не знаю, что записано, — ни одного имени прочесть не могу… Я грамотный вообще, в среднем, но не знаю даже, на каком языке, не знаю, каким шрифтом.

— У меня есть такое искушение, когда я у свечного ящика, попросить людей переписать — это обидно или можно?

 — Да, вы можете сказать — владыка Антоний полуграмот­ный, пишите печатными буквами… И потом надо отучиваться и отучивать других от того, чтобы писать Катюша, Наташа, Му­сенька, — потому что у людей есть христианские имена…

Опубликовано: “Златоуст” 1992. № 1.

Слушать аудиозапись: нет , смотреть видеозапись: нет