митрополит Антоний Сурожский

Расскажите, пожалуйста, о Вашем детстве...

24 декабря 1973 г.
Тема: Автобиография   Место: Лондонский приход   Период: 1971-1975   Жанр: Интервью

У меня очень мало воспоминаний детства; у меня почему-то не задержи­ваются воспоминания. Отчасти потому, что очень многое наслои­лось одно на другое, как на иконах — мы только что говорили: за пятым слоем не всегда разберешь первый; а отчасти потому, что я очень рано научился — или меня научили — что, в общем твоя жизнь не представляет никакого интереса; интерес пред­ставляет только то, для чего ты живешь. И поэтому я никогда не старался запоминать ни события, ни последовательность их — раз это никакого отношения ни к чему не имеет! Прав я или не прав — это дело другое, но так меня прошколили очень рано. И по­этому у меня очень много пробелов.

Родился я случайно в Лозанне, в Швейцарии, мой дед был рус­ским консулом на Востоке, в тогдашней Оттоманской империи, сначала в Турции, в Анатолии, а затем в той части, которая теперь Греция: … Манастир. И мой отец встретился с семьей, потому что он шел по той же линии и был в Эрзеруме секре­тарем у моего деда; и познакомился с моей матерью — в свое вре­мя они поженились. Мой дед вышел в отставку и проводил время в Лозанне — 1912-1913 годы. А мой отец был тогда назначен искусст­венно консулом в Коломбо: это было назначение, но туда никто не ездил, потому что ничего там не происходило и человека употребля­ли на другое что-нибудь полезное — но он числился, и вот чтобы отдохнуть от своих коломбских трудов, он с матерью поехал в Швейцарию, к ее отцу и моей бабушке. И вот я там родился[1].

Месяца два мы там прожили, а потом вернулись в Россию. Сна­чала жили в Москве, в теперешнем Скрябинском музее, а в 1915-1916 году мой отец был назначен обратно на Восток и мы уехали в Персию, и там я провел вторую часть относительно раннего дет­ства, до семи лет.

Воспоминаний о Персии у меня ясных нет; только отрывочные. Я, скажем, глазами сейчас вижу целый ряд мест, но я не мог бы сказать, где эти места. Я, например, вижу большие городские во­рота; это может быть Тегеран, может быть Тавриз — а может быть и нет; почему-то мне сдается, что это Тегеран или Тавриз… За­тем мы очень много ездили — жили примерно в десяти разных местах.

Потом у меня воспоминания о том — мне было лет, я думаю, 5-6 — как мы поселились недалеко, опять-таки, кажется от Тегера­на, в особняке, окруженном большим садом. Я помню, как мы ходи­ли его смотреть; это был довольно большой дом, весь сад зарос и высох, и я помню, как я ходил и ногами волочил по сухой траве, потому что мне нравился треск этой высохшей травы.

Ну, помню, как у меня был собственный баран и была собствен­ная собака; собаку разорвали другие уличные собаки, а барана разорвал чей-то пес — так что это все было очень трагично. У ба­рана были своеобразные привычки; он каждое утро приходил в го­стиную, зубами вынимал из всех ваз цветы; и их не ел, но клал на стол рядом с вазой и потом ложился в кресло, откуда его боль­шей частью выгоняли; т.е., в свое время всегда выгоняли, но с большим или меньшим возмущением. Постепенно знаете, все делается привычкой; в первый раз было большое негодование, а потом — просто очередное событие: вот, надо согнать барана и выставить вон.

Был осел, который как все ослы был упрям; и для того, чтобы на нем ездить, во-первых приходилось охотиться, потому что у нас был большой парк, и он, конечно, предпочитал пастись в парке, чем исполнять свои ослиные обязанности. И мы выходили целой группой, ползли между деревьев, окружали зверя, одни его пугали с одной стороны, он мчался к другой, на него накидывались и, в конечном итоге, после какого-нибудь часа или полутора ча­сов такой оживленной охоты осел был пойман и оседлан. Но этим не кончалось, потому что он научился, что если до того, как на него наложат седло, он падет наземь и начнет валяться на спине, то гораздо труднее его оседлать. Местные персы его отучили от этого тем, что вместо русского казачьего седла ему приделали персидское деревянное, и в первый раз как он низвергся и пере­шел на спину, он мгновенно взлетел, с воем — потому что больно оказалось… Но этим еще не кончалось, потому что у не­го были принципы: если вы от него хотели одного, то надо делать другое: и поэтому, если вы хотели, чтобы он куда-то двигался, надо было его обмануть, будто вы хотите, чтобы он не шел; и са­мым лучшим способом было воссесть очень высоко на персидское седло, поймать осла за хвост и потянуть его назад, и тогда он быстро шел вперед; вот воспоминание…

Еще у меня воспоминание о первой железной дороге. Была на всю Персию одна железная дорога, приблизительно в пятнадцать километров длиной, между не то Тавризом, не то Тегераном и ме­стом, которое называлось Керманшах — место, которое почиталось — почему, не помню — местом паломничества. И все шло замечательно, когда ехали из Керманшаха в город, потому что под гору шло. Но когда поезд должен был тянуть вверх, он доходил до мостика, вот такого, с горбинкой, и тогда все мужчины вылезали; и белые, евро­пейцы, люди знатные, шли рядом с поездом; а люди менее знатные — толкали. И когда его протолкнут через эту горбинку, можно было снова садиться в него и даже очень благополучно доехать, что бы­ло, в общем, очень занимательно и большим событием; ну подумайте: 15 километров железной дороги!

Затем, когда мне было лет 7, я сделал первое великое откры­тие из европейской культуры: первый раз в жизни видел автомобиль. Помню, бабушка меня подвела к машине, поставила и сказала: «Когда ты был маленький, я тебя научила, что за лошадью не стоят, потому что она может лягнуться; теперь запомни: перед автомобилем не стоят, потому что он может пойти». Тогда авто­мобили держались только на тормозах и поэтому, никогда не знаешь, пойдет или не пойдет…

Из культурной жизни ничего не могу сказать, потому что не помню, в общем, ничего. У меня была замечательная бабушка, кото­рая замечательно читала вслух, и поэтому я очень поздно научал­ся читать, но зато очень многое «читал», т.е. слышал, и когда мне было 7-8 лет, я очень многое знал, что дети еще не читали… «Жизнь животных» читали, я помню; и все детские книги — можете сами себе представить…

В 1920-м году мы начали двигаться из Персии вон; перемена правительства, передача Посольства и т.д. — мой отец остался, а мать, бабушка и я, мы пустились в дорогу, куда-то на Запад. У нас был дипломатический паспорт на Англию, куда мы так никог­да и не доехали, т.е., доехали в 1949 году, — но это уже значи­тельно позже. И вот, отчасти верхом, отчасти в коляске, проеха­ли по северу Персии, глубокой зимой, под конвоем разбойников — потому что это было самое верное дело. В Персии в то время можно было ездить под двумя конвоями: или разбойников или персид­ских солдат. И самое неверное дело был конвой персидских солдат, потому что они непременно вас ограбят, но вы на них жаловаться не можете: Как же так? Мы же их и не думали грабить! Мы же их защищали! Кто-то на них напал — но мы не знаем! Наверное, переодетые!… А с разбойниками было гораздо вернее, потому что они либо охраняли вас, либо просто грабили, потому что если они показывались, конвой сразу исчезал: зачем же они будут драться — чтобы их били, рисковать жизнью, рисковать, чтобы их еще самих ограбили — разбойники возьмут то, что они у кого-то другого отняли?…

Ну, вот, под конвоем разбойников мы и проехали весь Север Персии, перевалили через Курдистан, сели на баржу, проехали мимо земного рая — еще до этой вой­ны там показывали земной рай и древо добра и зла, — там, где Тигр и Евфрат соединяются. Замечательная картина: Евфрат широкий, синий, а Тигр быстрый, и воды его — красные, и он врезает­ся в Евфрат, и несколько сот метров еще видно в синих водах Евфрата струю этих красных вод Тигра… И вот там поляна доволь­но большая, в темном лесу, и посреди поляны, огражденное решеточкой, маленькое иссохшее деревцо: ну, вы понимаете, что оно, конечно, высохло с тех пор! Оно все увешано маленьки­ми тряпочками: на Востоке в то время — не знаю, как теперь — когда вы проходили мимо какого-нибудь святого места, то отрыва­ли лоскут одежды и привязывали, — или к дереву или к кусту, или, если нельзя было это сделать, клали камень и получались такие груды. И там это дерево стояло; оно чуть не потерпело кру­шение, потому что во время второй мировой войны американские солдаты его вырыли, посадили его на джип и собрались уже везти в Америку: Дерево Добра и Зла, это же куда интереснее, чем пе­ревезти какой-нибудь готический собор! Все-таки гораздо старее! И местное население их окружило, и не дало джипу двига­ться, пока командование не было предупреждено, и их не застава­ли обратно врыть дерево добра и зла… Так что оно еще, вероятно, там и стоит.

В этот период я в первый — и в последний — раз курил; на пути было удивительно голодно, и еще более, может быть, скучно. И я все выл о том, чтобы мне что-нибудь дали съесть, чтобы скоротать время — а есть было нечего, и моя мать попробовала отвлечь мое внимание папиросой — но я быстро убедился, что это чистый обман, что это и не пища и не развлечение, и на этом кончилась моя карьера курильщика…

Так мы доехали до Басры, и т.к. в то время в океане были мины, то самый короткий путь на Запад был от Басры в Индию, и мы проехали на восток к Индии; там прожили с месяц. И единст­венное, что я помню — это красный цвет бомбейских зданий, эти высокие башни, куда парсы складывают своих усопших, чтобы их хищные птицы съели, — и целые стаи орлов и других хищных птиц, которые кружились вокруг этих башен; это единственное воспоми­нание, которое у меня осталось, кроме еле выносимой жары…

А затем нас отправили на Англию, и тут я был полн надежд, которые, к сожалению, не оправдались; нас посадили в корабль, предупредив, что он настолько обветшал, что если будет буря, то непременно он потерпит крушение. А я начитался Робинзона Крузо и всяких интересных вещей, и, конечно, меч­тал о буре. Кроме того, капитан был полн воображения, если не разума, и он решил, что всем членам семьи зараз погибать не надо и поэтому маму приписал к одной спасательной лодке, ба­бушку — к другой, меня — к третьей, чтобы хоть один из нас выжил, если будем погибать… По-моему, мама очень не сочувственно отнеслась к мысли о кораблекрушении, и я никак не мог по­нять, как она может быть такой неромантичной…

Ну, в общем, 23 днямы плыли из Бомбея до Гибралтара, а в Гибралтаре так и стали — корабль решил никогда больше не дви­гаться никуда. И нас высадили, большую часть багажа мы получи­ли, но один большой деревянный ящик уплыл, т.е. был перевезен в Англию, и мы получили его 14 летспустя; англичане нас где-то такое отыскали и заставили заплатить 1 фунт стерлингов за хра­нение. Это было громадное событие, потому что это был один из тех ящиков, куда в последнюю минуту вы сбросите то, что в по­следнюю минуту вы не можете оставить. Сначала мы разумно все упаковали — что нужно было, потом, что можно было, а потом оставили то, что никак уж нельзя было, а в по­следнюю минуту — сердце не камень, и вот в этот ящик попали самые, конечно, драгоценные вещи, т.е. такие вещи, которые ме­ня как мальчика потом интересовали в тысячу раз больше, чем теплое белье или полезные башмаки. Но это уже случилось позже…

И вот мы пропутешествовали через Испанию, и единственное мое воспоминание об Испании — это Кордова и мечеть. Я ее не помню глазами, но помню впечатлением, которое она оставила на меня какой-то просто дух захватывающей красоты и тишины. За­тем -север Испании: дикий, сухой, каменистый и который так хорошо объясняет испанский характер…

Затем попали в Париж и там я сделал еще два открытия. Во-первых, в первый раз в жизни обнаружил электричество — что оно вообще существует; мы куда-то въехали, было темно, и я остано­вился и сказал — «Надо лампу зажечь!» Мама сказала — «Нет! Можно зажечь электричество». Я вообще не понимал, что это, и вдруг я услышал «Чик!» — и стало светло. Это было большим со­бытием. Знаете, в позднейших поколениях этого не понять, пото­му что с этим рождаются; но это было такое непонятное явление, что может вдруг появиться свет, вдруг погаснуть, что не надо заправлять лампу, что они не коптят, что не надо чистить стекла — целый мир вещей исчез…

А второе, что я открыл, это что есть люди, которых на улице давить нельзя. Потому что в Персии было так, что по улице мчится или всадник или коляска и всякий пешеход спасает свою жизнь, кидаясь к стене; если ты недостаточно быстро кинулся, тебя еще кнутом огреют; а если ты не кинешься, — тебя опроки­нут: сам виноват, чего лез под ноги лошади! И вот мы ехали, по-моему в первый день с вокзала на такси, по Елисейским Полям — т.е. по громадной улице,- тогда почти не было автомобилей, так что это было очень открыто, не было никаких магазинов вдоль улицы, т.е. это было очень красиво — и вдруг я вижу: по­среди улицы стоит человек и никуда не кидается — просто стоит, как вкопанный, и коляски, автомобили, вот так, проходят! Я схватил маму за руку, говорю: Мама! Его надо спасти! — мы ведь были тоже на машине, значит, могли остановиться, сказать: Ско­рей, скорей, влезай! Спасем! — И вот мама мне сказала: Нет, это городовой. – Ну, так что же, что он городовой!? Мама гово­рит: Городового нельзя давить… Я поду­мал: это же чудо! Если стать городовым, то можно на всю жизнь спастись от всех несчастий и бед!… Ну, со временем я несколь­ко переменил свои взгляды, но в тот момент я действительно пе­реживал это как дипломатический иммунитет: стоишь, и тебя не могут раздавить! Вы понимаете, что это значит!? Вот, это было второе большое событие в европейской жизни…

Это все, что я тогда в Париже обнаружил… Потом мы поехали в Австрию — все в поисках какой-нибудь работы для матери, а в Австрии была жива одна бабушкина сестра, которая была замужем за австрийцем. Потом поехали в северную Югославию, в область Загреба и Мариенбора. Там мы жили некоторое время на ферме, мне тогда лет 7 было, и я что-то подрабатывал, делая, вероятно, никому не нужные какие-то работы. Затем мы вернулись снова в Ав­стрию, потому что и в Югославии нечего было делать, и полтора года сидели в Вене.

И там мне пришлось пережить первые встречи с культурой, ме­ня начали учить писать и читать, и я этому поддавался очень неохотно; я никак не мог понять, зачем мне это нужно, когда можно так спокойно сидеть и слушать, как бабушка читает вслух — так гладко, хорошо: и зачем же что-то еще другое? И там я в школу попал и учился года полтора; и отличился в школе очень позорным образом — вообще школа мне не давалась в смысле чести и славы. Меня водили как-то в зоологический сад, и к несчастью на следующий день нам задали классную работу на тему «чем вы хотите быть в жизни»; ну и конечно маленькие австрияки писали всякие добродетельные вещи: один хотел быть инженером, другой — доктором, другой еще чем-нибудь; а я был так вдохновлен тем, что я видел, что я написал — даже с чудной иллюстрацией, с моей точки зрения, — классную работу на тему: «Я хотел бы быть обезьяной». Я на следующий день пришел с такой надеждой, что оценят же мои творческие дарования! И учитель вошел в класс, говорит, что вот, мол — я получил одну из ряда вон выдающую­ся работу. — Встань! Я встал… И тут мне был разнос, что действительно видно: русский варвар, дикарь, не мог ничего найти лучшего, чем возвращение в лоно природы — и т.д. и т.д. Вот это основные события из школьной жизни там, — кроме того, что два года тому назад я впервые вернулся в Вену, и наговаривал ленты для радио; и тот, кто делал запись, меня спросил, был ли я когда-нибудь в Вене? — Да.- А что вы тогда делали? — Я был в школе. — Где? — В такой-то — оказалось, что мы одноклассники, после пятидесяти лет встретились; ну, конечно, друг друга не узнали, и дальше не пошло…

Потом попал во Францию с родителями; и там было довольно-таки туго жить… Моя мать работала, она знала языки…

А на каких языках ты с детства говорил?

Меня с детства заставляли говорить по-русски и по-француз­ски; я говорил по-русски с отцом, по-французски с бабушкой, на том и на другом языке с матерью, и единственное, что было за­прещено, это мешанье языков, это преследовалось очень строго, поэтому я к этому не привык просто. Ну, и по персидски говорил свободно. Это я, конечно, забыл в течение трех-четырех лет, но интересно, что когда я потом был живущим в школе, когда во сне я разговаривал, видел сны и говорил — я говорил по персидски, когда наяву я уже ни звука не мог произнести, и не мог понять ни одного слова: любопытно, как это где-то в подсознанье оста­лось, тогда как из сознания изгладилось совершенно…

Там мы жили очень разно, в разных концах города. Меня отда­ли живущим в очень, я бы сказал, трудную школу; т.е. это была школа за пределами Парижа, в трущобах, куда ночью, начиная с сумерек, и полиция не ходила, потому что там резали.

И конечно мальчишки, которые были в школе, были оттуда — и мне это далось вначале чрезвычайно трудно; я просто не умел тогда драться, не умел быть битым. Били меня бес­пощадно — и вообще считалось нормальной вещью, что новичка в течение первого года избивали, пока он не научится защищаться. Поэтому вас могли избить до того, что в больницу увезут, — перед глазами преподавателя. Я, помню, раз из толпы рванулся, бросился к преподавателю, вопия о защите, он просто меня ногой оттолк­нул обратно, и сказал: Не жалуйся!… А ночью, например, за­прещалось ходить в уборную, потому что это мешало спать надзирателю. И надо было бесшумно сползти с кровати, проползти до двери, умудриться бесшумно отворить дверь — и т.д., за это уже бил сам надзиратель… Ну, били, били, и, в общем, не убили! Научили сначала терпеть побои; потом научили немножко драться и защищаться — и когда я бился, то бился насмерть — но я никог­да в жизни не испытывал так много страха и так много боли и физической и душевной, как тогда, потому что я дал себе зарок ни словом не обмолвиться об этом дома: все равно некуда было деться — зачем маме было прибавлять еще одну заботу? И поэтому я впервые рассказал ей об этом, когда мне было лет 45, когда это уже было дело отзвеневшее. Но тот год было действительно очень тяжело, мне было 8-9 лет, и я не умел жить…

Через сорок пять лет я однажды ехал в метро по этой линии, я читал; и в какой-то момент я поднял глаза и увидел названье одной из последних станций перед школой — и упал в обморок. Так что вероятно это где-то очень глубоко засело: потому что я не истерического типа, и у меня есть какая-то выдержка в жизни и это меня так ударило где-то в самую глубину… Это показывает, до чего какое-нибудь переживание может глубоко войти в плоть и в кровь…

Но, чему я научался тогда, кроме того, чтобы физически выносить довольно многое, это вещи, от которых мне пришлось потом очень долго отучиваться: что, во-первых, всякий че­ловек, любого пола, любого возраста и размера — вам от рождения враг и опасность; второе — что можно выжить только если стать совершенно бесчувственным и каменным, и, в-третьих — что можно жить только если уметь жить, как зверь в джунглях. И — агрессивная сторона во мне не очень развилась, но вот эта убий­ственная другая сторона, чувство, что надо стать совершенно мертвым, и окаменелым, чтобы выжить,- ее мне пришлось годами потом изживать, действительно просто годами…

В полдень в субботу из школы отпускали, в 4 в воскресенье надо было возвращаться, потому что позже через этот квартал идти было опасно.

А в свободный день были другие трудности, потому что мама жила в маленькой комнатушке, где ей разрешалось меня видеть днем, но ночевать я не имел права. Это была гостиница, и часов в шесть вечера мама меня торжественно выводила за руку так, что­бы хозяин видел; потом она возвращалась и разговаривала с хозяином, а в это время я на четвереньках проползал между хозяй­ской конторкой и мамиными ногами, заворачивал за угол и пробирался обратно в комнату; утром я таким же образом выползал; а потом мама меня торжественно приводила, и это было официальное возвращение после ночи, проведенной где-то в другом месте… Но это нравственно было очень неприятно – чувство, что ты не только лишний, но просто положительно нежеланный, что у тебя места нет и нигде его нет…

Были все же очень светлые вещи. Скажем, этот день, который проводился дома, был очень светлый, было много любви, мно­го дружбы, бабушка много читала; во время каникул, которые были длинные, мы уезжали куда-нибудь в деревню, и я нанимался на фермы делать какие-то работы. Я помню первое разочарование — я работал целую неделю, должен был заработать 50 сантимов, дер­жал их в кулаке, и с восторгом из этой деревни возвращался в другую деревню; шел как мальчишка, размахивая руками, и вдруг эти 50 сантимов вылетели у меня из кулака. Я их искал в поле, в траве — нигде не нашел, и мой первый заработок так погиб…

А потом — школьные годы пошли дальше, три года в той же школе… Почему? Самая дешевая была, во-первых; во-вторых, един­ственная, где можно было мне быть живущим, по тому времени вокруг Парижа и в самом Париже. Потом меня перевели в другую — там был просто рай земной, божьи коровки, после того, что я видел в первой школе; самые ярые были просто как картинки…

Я уже не был живущим в школе, у меня было немножко больше времени, и я попал в первую свою русскую организацию, скаутскую, — вроде пионеров — которая отличалась от других тем, что кроме обычных лагерных занятий, таких как палатки, костры, готовка на улице, лесные походы, и т.д., нам прививалась русская куль­тура и русское сознание; лет с 10-11 нас учили воинскому строю, и все это с тем, чтобы когда-нибудь вернуться в Россию, и от­датьРоссии обратно все,что мы могли собрать на Западе, чтобы могли быть действительно и физически и умственно готовы к этому. Вот так учили нас в течение целого ряда лет. Были летние лагеря, которые длились месяц-полтора, строгие, суровые лагеря; было обыкновенно часа три воинского строя, была гимнастика, был спорт, были занятия по русским предметам, спали на голой земле, ели очень мало, — потому что тогда очень трудно было вооб­ще найти каких-нибудь денег — но очень счастливо. Возвра­щались мы худющие, сколько бы ни купались — в море, в речке — возвращались грязные до неописуемости, потому что, конечно, боль­ше плавали, чем отмывались… И вот так из года в год строи­лась целая большая община молодежи. Последний раз, когда я был уже не мальчиком, а взрослым, и заведовал таким летним лагерем, то в разных лагерях на юге Франции нас было больше тысячи молодых людей или девушек, — девочек и мальчиков.

В 1927 году, просто, потому что та группа, в которой я уча­ствовал, разошлась, распалась, — я попал в другую организацию, которая называлась «Витязи», которая была организована Русским Студенческим Христианским Движением, где я пустил корни, и где я оставался; я, в общем, никогда не уходил оттуда до сих пор. Там все было так же, но были две вещи: культурный уровень был гораздо выше, т.е. с нас ожидали гораздо большего в области чтения, и в области знания России. А другая черта была религиозность, т.е. при организации был священник, и в лагерях была церковь.

И в этой организации я сделал целый ряд открытий. Во-первых, из области культуры; по-моему, все мои рассказы о культуре мне в стыд и во осуждение, но — ничего не поделаешь; я помню, в первый раз у нас в кружке мне задали заданье — думаю, мне было лет 14 — прочесть реферат на тему «отцы и дети». Моя культурность не доходила до того, чтобы знать, что Тургенев написал книгу под этим названьем. И поэтому я сидел и корпел, и думал, что можно сказать на эту тему. Неделю я просидел, продумал — и конеч­но ничего не надумал. И я помню, я пришел на собранье кружка, забрался в угол, в надежде, что забудут, может быть, — пронесет! Меня, конечно, вызвали, посадили на табуретку, и сказали: Ну? Я посидел, помялся, и сказал: «Я всю неделю думал над заданной мне темой…» И замолчал. Потом, в последующем глубоком, внима­тельном молчанье прибавил: «Но я ничего не придумал», и вот этим кончилась первая лекция, которую я в жизни читал…

А что касается до церкви, то я был очень антицерковно на­строен, из того, что я видел из жизни моих товарищей католиков или протестантов, так что Бога не существовало, а церковь была для меня чисто отрицательным явлением. Основной, может быть, мой опыт был такой, в этом отношении: когда мы оказались в эмиграции, в 1923 году католическая Церковь предложила стипен­дии для мальчиков и девочек в школы. Я помню, мама меня повела на «смотрины»; и со мной поговорил кто-то, и с мамой тоже, и все было устроено, и мы думали, что уже дело в шляпе. И мы уже уходили, когда тот, кто с нами вел разговор, нас на минутку остановил и сказал: Конечно, это предполагает, что мальчик станет католиком… Я помню, как я встал и сказал: Уйдем, я не хочу, чтобы ты меня продавала… И после этого я кончил с Церковью, потому что у меня родилось чувство, что если это Церковь, тогда, право, совершенно нечего туда ходить и вообще этим интересоваться; — просто ничего для меня в этом не было.

И я должен сказать, что я был не единственным — летом, ска­жем, когда бывали лагеря, в субботу была всенощная, литургия в воскресенье, и мы систематически не вставали к литургии, но отворачивали борт палатки, чтобы начальство ви­дело, что мы лежим в постели и никуда не идем. Так что видите, «фон» для религиозности у меня был очень сомнительный. Кроме этого были сделаны некоторые попытки моего раз­вития в этом смысле; меня раз в год, в Великую пятницу, водили в церковь. И я сделал с первого раза замечательное открытие, которое мне пригодилось навсегда, — т.е. на тот период! Я об­наружил, что если я войду в церковь — ну, шага на три, глубоко потяну носом и вдохну ладана, то я мгновенно падаю в обморок. И поэтому дальше третьего шага я никогда в церковь не заходил. Падал в обморок — и меня уводили домой, и этим конча­лась моя ежегодная религиозная пытка…

И вот в этой организации я обнаружил одну, сначала очень меня озадачившую вещь. В 27 году в детском лагере был священ­ник, который нам казался древностью — ему было, наверное, лет 30, но у него была большая борода, длинные волосы, резкие черты лица, и одно свойство, которое никто из нас себе не мог объ­яснить: это то, что у него хватало любви на всех.. Он не любил нас в ответ на предложенную ему любовь, ласку, он не любил нас в награду за то, что мы были «хорошие» или послушные, или там что-нибудь в этом роде. У него просто была через край сердца изливающаяся любовь. Каждый мог получить ее всю, не то, чтобы какую-то долю или капельку, и никогда она не отнималась. Единственное, что бывало, это что любовь к какому-нибудь маль­чику, или девочке, была для него радостью или большим горем. Но это были две как бы стороны той же самой любви: никогда она не уменьшалась, никогда не колебалась, и действительно — если про­честь у ап. Павла о любви, о том, что любовь всему верит, на все надеется, никогда не перестает и т.д. — это мож­но было обнаружить, и этого я не мог тогда понять. Я знал, что моя мать меня любит, что отец любит, что бабушка любит, это был весь круг моей жизни из области ласковых отношений. Но почему человек, который для меня чужой, может меня лю­бить и мог любить других, которые ему тоже были чужие — было мне совершенно невдомек. Я только потом, уже много лет спустя понял откуда это шло… Но тогда это был вопросительный знак, который встал в моем сознании; неразрешимый вопрос — но вопрос.

Мне было тогда 12-13 лет, и я остался в этой организации. Жизнь шла нормально, я развивался в русском порядке, очень соз­нательно и очень пламенно, и убежденно. Дома мы говорили всегда по-русски, стихия наша была русская. Все свободное время я про­водил в нашей организации. Французов мы не специально любили (моя мать говорила: «Как хороша была бы Франция, если бы не бы­ло французов»), называли мы их туземцами — без злобы, а, просто, мы шли мимо; они были обстановкой жизни, так же как деревья, или кошки, или другое что. С французами или с французскими семьями мы сталкивались на работе или в школе, и не ина­че, и это не заходило никуда дальше. Ну, какая-то доля культуры западной прививалась, но чувством мы не примыкали.

И вот в какой-то год — мне тогда было четырнадцать? — впервые у нас оказалось помещение, где мы могли жить втроем: бабушка, мама и я; отец жил на отлете — я вам скажу об этом через минуту, а до того мы жили, как я рассказывал вам, кто где и кто как. И в первый раз в жизни, с тех пор, как кончилось раннее детство, когда мы ехали из Персии, я вдруг пережил какую-то возможность счастья; до сих пор, когда я вижу сны блаженного счастья, они происходят вот в этой квартире. И в течение двух-трех месяцев это было просто безоблачное блаженство, и вдруг случилась со­вершенно для меня неожиданная вещь: я испугался счастья. Вдруг мне представилось, что счастье страшнее того очень тяжелого, что было раньше; потому что когда жизнь вся была сплошной борьбой, самозащитой или попыткой уцелеть — в жизни была цель, надо было уцелеть вот, сейчас; надо было обеспечить возможность уцелеть немножко позже; надо было знать, где переночуешь; надо бы­ло знать, как можно будет достать что-нибудь, что можно съесть — вот в таком порядке. А когда вдруг оказалось, что всей этой борьбы ежеминутной нет, получилось, что жизнь совершенно опустела, потому что можно ли строить всю жизнь на том, что бабушка, мама и я друг друга любим — но бесцельно; что нет ни­какой глубины в этом, что нет никакой вечности, никакого будущего, что вся жизнь в плену двух измерений; время и пространство, — а глубины в ней нет; может быть какая-то толщина есть, она может какие-нибудь сантиметры собойпредставлять — но ничего другого, дно сразу. И мне представилось, что если жизнь так бессмысленна, как мне представилось вдруг — бессмысленное счастье — то я не согласен жить; я себе дал зарок, что если в течение одного года я не найду смысла в жизни, я покончу жизнь самоубийством, потому что я не согласен жить для бессмысленного, бесцельного счастья…

… Мой отец жил в стороне от нас. Он занял своеобразную позицию; когда мы оказались в эмиграции, он решил, что его со­словие, его общественная (социальная?) группа несет тяжелую от­ветственность за все, что случилось в России, и что он не имеет права пользоваться преимуществами, которые ему дало его воспитание, образование, это сословие. И поэтому он не стал искать никакой работы, где он мог бы использовать знание восточных языков, свое университетское образование, западные язы­ки, и стал чернорабочим. И в течение довольно короткого време­ни он подорвал свои силы, затем работал в конторе, и умер 53-х лет. Но он мне несколько вещей привил. Он человек был очень мужественный, твердый, бесстрашный перед жизнью, и я помню, как-то я вернулся с летнего отдыха, и он меня встретил и сказал: «Я о тебе беспокоился этим летом». Я так полушутливо ему ответил: «Ты что – боялся, как бы я не сломал ногу или не разбился?» Он ответил: «Нет. Это было бы все равно. Я боял­ся, как бы ты не потерял честь». И потом прибавил: «Ты запомни: жив ты или мертв, это, совершенно, должно быть безразлично тебе, как это безразлично должно быть и другим; единственное, что имеет значение, это ради чего ты живешь, и для чего ты готов умереть». И о смерти он мне сказал раз вещь, которая мне осталась, и потом отразилась очень сильно, ког­да он умер; он как-то сказал: «Смерть надо ждать так, как юно­ша ждет приход своей невесты». И он жил один, в крайнем убожестве; молился, молчал, читал аскетическую литературу, и жил действительно совершенно один, беспощадно один, я должен сказать: у него была малюсенькая комнатушка наверху высокого дома, и на двери у него была записка: «Не трудитесь стучать; я дома, но не открою». Я помню, что как-то — (по нужде) я к нему пришел, стучал: Папа! Это я! — нет, не открыл. Потому что он встречался с людьми только в воскресные дни, а всю неделю с ра­боты шел домой, запирался, постился, молился, читал…

И вот, когда я решил кончать самоубийством, за мной было: эти какие-нибудь две фразы моего отца; что-то, что я, улавли­вая в нем; это странное переживание этого священника — непо­нятная по своему качеству и типу любовь — и все, и ничего дру­гого. И случилось так, что Великим постом какого-то года, 30-го, кажется, нас мальчиков, стали водить наши руководители на во­лейбольное поле. И раз мы собрались, и, оказывается, пригласили священника провести духовную беседу с нами, дикарями. Ну, конеч­но, все от этого отлынивали, как могли, кто успел сбежать — сбе­жал, у кого хватило мужества воспротивиться вконец — воспротивился; но меня мой руководитель уломал. Он меня не уговаривал, что надо пойти, потому что это будет полезно для моей души, или что-нибудь такое, потому что сошлись он на душу, или на Бога, я не поверил бы ему. Но он сказал: «Послушай, мы пригласим отца Сергия Булгакова, ты можешь себе представить что он разне­сет по городу о нас, если никто не придет на его беседу !» Я подумал: да, лояльность к моей группе требует этого… А еще он прибавил замечательную фразу: «Я же тебя не прошу слушать! Ты сиди и думай свои думы; только будь там». Я подумал, что ну, пожалуй, и можно — и отправился. И все было действительно хорошо, только, к сожалению, о.Сергий Булгаков говорил слишком громко и мне мешал думать свои думы; и я начал прислушиваться, и то, что он говорил, привело меня в такое состояние ярости и негодо­вания, что я уже не мог оторваться от его слов; помню, он го­ворил о Христе, о Евангелии, о христианстве. Он был замечатель­ным богословом, и он был замечательный человек для взрослых, но у него никакого опыта с детьми не было. И он говорил, как говорят с маленькими зверятами, доводя до нашего соз­нания все сладкое, что можно найти в Евангелии, от чего как раз мы шарахнулись бы — и я шарахнулся: «кротость», «сми­рение», «тихость»: ну все рабские свойства, в которых нас упрекают, начиная с Ницше и дальше. И он меня привел в такое состоя­ние, что я решил не возвращаться на волейбольное поле, несмотря на то, что это была страсть моей жизни, и ехать домой, попробо­вать обнаружить, есть ли у нас дома где-нибудь Евангелие, про­верить и покончить с этим; т.е. мне даже на мысль не приходило, что я не покончу с этим, потому что было со­вершенно очевидно, что он знает свое дело, и значит это так… Вот я у мамы попросил Евангелие, которое у нее оказа­лось, заперся в углу, и посмотрел на книжку и обнаружил, что евангелий четыре; а раз четыре, то одно из них, конечно, должно быть короче других. И так как я ничего хорошего не ожидал ни от одного, ни от четырех, я решил прочесть самое короткое. И тут я попался; я много раз после этого обнаруживал, до чего Бог хитер бывает, когда Он располагает Свои сети, чтобы поймать рыбу; потому, что прочти я другое Евангелие — у меня были бы трудности; за каждым Евангелием есть какая-то культурная база; Марк писал именно для таких молодых дикарей как я — для римского мо­лодняка. Этого я не знал — но Бог знал. И Марк, может быть, знал, когда написал короче других…

И вот я сел и начал читать; и тут — вы, может быть, повери­те мне на слово, потому что это не докажешь. Со мной случилось то, что бывает иногда на улице, знаете, когда идешь и вдруг по­вернешься, потому что чувствуешь, что кто-то на тебя смотрит сзади. Я сидел, читал, и между началом первой и началом третьей глав Евангелия от Марка, которое я читал медленно, потому что язык был непривычный, я вдруг почувствовал, что по ту сторону стола, тут, стоит Христос… И это было настолько разительное чувство, что мне пришлось остановиться, перестать читать, и посмотреть. Я долго смотрел; я ничего не видел, не слышал, чув­ствами ничего не ощущал. Но даже когда я смотрел прямо перед собой на это место, где никого не было, у меня было то же самое яркое сознание, что тут стоит Христос, несомненно. Я помню, что тогда я откинулся и подумал: Если Христос живой тут стоит — значит это воскресший Хри­стос… Значит я знаю, достоверно, и лично, в пределах мое­го личного, собственного опыта, что Христос воскрес, а значит все, что о Нем говорят – правда. Это того же рода логика, как у ранних христиан, которые обнаруживали Христа и приобретали веру не через рассказ о том, что было от начала, а через встре­чу с Христом живым, из чего следовало, что распятый Христос был тем, что говорится о Нем, и что весь рассказ предшествую­щий имеет тоже смысл…

Ну, дальше я читал; но это уже было совсем нечто другое. И вот первые мои открытия в этой области — я сейчас очень ярко помню; я вероятно выразил бы это иначе, когда я был мальчиком 15 лет; но было первое: что если это правда, значит все Евангелие — правда, значит в жизни есть смысл, значит можно жить, и нельзя жить ни для чего другого, как для того, чтобы поделиться с другими тем чудом, которое я обнаружил; что есть, наверное, тысячи людей, которые не знают и что надо им скорее сказать.

Второе, что если, это, правда, то все, что я думал о людях, было неправда; что Бог сотворил всех; что Он возлюбил всех, до смерти включительно; и что поэтому, даже если они думают, что они мне враги, то я знаю, что они мне не враги. Помню, я на следующее утро вышел, и я шел, как в преображенном мире; всякий человек, который мне попадался, я на него смотрел и думал: Тебя Бог создал по любви! Он тебя любит; ты мне брат, ты мне сестра; ты меня можешь уничтожить, потому что ты этого не пони­маешь — но я это знаю, и этого довольно… Это было такое, самое разительное открытие…

Потом, дальше, когда я продолжал читать, меня поразило уважение и бережное отношение Бога к человеку, что если и люди готовы друг друга затоптать в грязь, то Бог этого ни­когда не делает. Что в рассказе, например, о блудном сыне, блудный сын идет, признает, что он согрешил на небо, перед от­цом, что он недостоин быть его сыном; он даже готов ска­зать: Ну, прими меня хоть наемником… Но если вы заметили, в Евангелии отец не дает ему сказать этой последней фразы; он ему дает договорить до «Я недостоин называться твоим сыном» — и тут же его перебивает, возвращая его обратно в семью: прине­сите обувь, принесите кольцо, принесите одежду — потому что недостойным сыном ты можешь быть, достойным слугой или рабом — никак; сыновство не снимается. Это третье.

А последнее, что меня тогда поразило, что я выразил бы совершенно, вероятно, иначе, это то, что Бог — и что это природа любви — что Бог так нас умеет любить, что Он готов с нами разделить все без остатка — не только тварность, через Воплощение, не только ограничение всей жизни через последствия греха, не только физическое страданье и смерть, но самое ужасное, что есть, т.е. условие смертности, условие ада: боголишенность, потерю Бога от которой человек умирает. Этот крик Христов на Кресте: Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил? — эта приобщенность не только к богооставленности, а к боголишенности, которая убивает человека, эта готов­ность Бога разделить нашу обезбоженность, как бы с нами пойти во ад — потому что сошествие Христа во ад, это именно это: сошествие в древний ветхозаветный шеол, т.е. то место, где Бога нет… Меня это так поразило тем, что, значит, нет границ Божией готовности разделить человеческую судьбу, с тем, чтобы взыскать человека.

И это совпало — когда я уже вошел в Церковь, очень быстро после этого — с опытом целого поколения людей, которые до революции знали Бога великих соборов, торжественных богослужений; когда они потеряли все — и родину и родных и, часто, уважение к себе, какое-то положение в жизни, дававшее им право жить, ко­торые были ранены очень глубоко, и потому так уязвимы — они вдруг обнаружили, что по любви к человеку Бог захотел стать именно таковым: беззащитным, до конца уязвимым, бессильным, безвластным, презренным для тех людей, которые верят только в по­беду силы; и тогда мне приоткрылась одна сторона жизни, которая для меня очень много значит; это то, что нашего Бога, христиан­ского Бога можно не только любить, но можно уважать; не только поклоняться Ему, потому что Он — Бог, а поклоняться Ему по чувству глубокого уважения: другого слова я не найду.

Ну, и на этом кончился, в общем, целый период. Я старался осуществить свою вновь обретенную веру различным образом; пер­вым делом, я так был охвачен восторгом и благодарностью о том, что случилось, что я проходу никому не давал; я был школьником, ехал на поезде в школу, и просто в поезде к людям обращался, к взрослым: Вы читали Евангелие? Вы знаете, что там есть?… Я уже не говорю о товарищах в школе, которые претерпе­ли много…

Второе — я начал молиться; меня никто не учил, и я занялся экспериментами, т.е. я просто становился на колени и молился, как умел. Потом мне попался учебный часослов, я начал учиться чи­тать по-славянски и начал вычитывать, страшно медленно, вечер­ние мотивы. Я вообще медленный человек, и поэтому я читал, клал поклоны, перечитывал — и это длилось удивительно долго. Но из этого у меня выросло чувство, что это — жизнь; пока я молюсь, я живу; вне того есть какой-то изъян, чего-то не хватает. В это же время мне попалось в руки несколько житий пустынников, и первые годы я очень был увлечен житиями и высказываниями отцов пустыни, которые и сейчас для меня гораздо больше значат, чем многие богословские отцы…

Я тогда кончал, как раз, среднюю школу, и думал что де­лать? Собрался стать пустынником — оказалось, что пустынь-то очень мало осталось, и что с таким паспортом, как у меня, ни в какую пустыню не пустят, а кроме того у меня были мать и бабушка, которых надо было как-то просодержать, и из пустыни это неудобно. По­том хотел священником стать, позже решил идти в монастырь, на Валаам; а потом, кончилось тем, что все это более или менее сопряглось в одну мысль — я не знаю, как она родилась, она, вероят­но, складывалась из разных людей: что я могу принять тайный по­стриг, стать врачом, уехать в какой-нибудь край Франции, где есть русские, слишком бедные и малочисленные для того, чтобы иметь храм и священника, стать для них священником, и сделать это возможным тем, что, с одной стороны, я буду врачом, т.е. себя содержать, а м.б. и бедным помогать, и, с другой стороны, тем что будучи врачом можно всю жизнь быть христианином — это легко в таком контексте: забота, милосердие…

Это все началось тем, что я пошел на Естественный факультет, потом на Медицинский — был очень трудный период и тогда, очень голодный просто период, когда надо было выбирать или книгу или еду; и в тот год я дошел, в общем, до изрядного истощения, я мог пройти каких-нибудь 50 шагов по улице (мне было тогда лет 19), затем садился на тротуар, отсиживался, потом шел до сле­дующего какого-то угла. Но, в общем, выжил…

Одновременно я нашел духовника; и действительно «нашел» — я его искал не больше, чем я искал Христа. Я пошел в единствен­ную нашу тогда на всю Европу патриаршую церковь, тогда, в 1931 году, нас было 50 человек всего; я пришел к концу службы — я долго искал церковь, она была в подвальном помещении — и мне встретился монах, священник, и меня поразило в нем что-то. Знаете есть присловье на Афоне, что нельзя бросить всего на све­те если не увидишь на лице хоть одного человека сияние вечной жизни… И вот, он подымался из церкви, и я видел сияние вечной жизни. Я к нему подошел и сказал: Я не знаю,- кто вы, но — хотите быть моим духовником?… Я с ним связался, до самой его смерти и он действительно был очень большим человеком; это единственный человек, которого я встретил в жизни, в кото­ром была такая мера свободы — не произвола, а именно той еван­гельской свободы, царственной свободы Евангелия. И он стал меня как-то такое обучать чему-то; решив идти в монашество, я стал готовиться к этому. Ну, молился, постился, делал все ошибки, какие только можно сделать в этом смысле…

— А именно?

— Постился до полусмерти, молился до того, что сводил всех с ума дома и т. д. Обыкновенно так и бывает, что все в доме де­лаются святыми, как только кто-нибудь захочет карабкаться на небо, потому что все должны терпеть, смиряться, все выносить от «подвижника»…

Медицинский я кончил к войне, в 1939 году. На Усекновение главы Иоанна Предтечи я просил своего духовного отца принять мои монашеские обеты; постригать меня было некогда, потому что оставалось пять дней до ухода в армию. Я произнес монашеские обеты и отправился в армию, и там пять лет я учился чему-то; по-моему, отличная школа была…

— Чему?

— Послушанию, например; я поставил вопрос о.Афанасию: Вот я сейчас иду в армию; как я буду осуществлять свое монашество? И, в частности, послушание? Он мне сказал: Очень просто — считай, что каждый, кто тебе дает приказ, говорит именем Божиим и твори его не только внешне, но всем твоим нутром; счи­тай, что каждый больной, который потребует помощи, позовет, — твой хозяин; служи ему как купленный раб…

А затем — прямо святоотеческая жизнь была. Капрал приходит, говорит: «Нужны добровольцы копать ров: Ты — доброволец….» Вот первое: твоя воля полностью отсекается и целиком поглощается мудрой и святой волей капрала. Затем он дает тебе лопату, ведет в госпитальный двор, говорит: «С севера на юг копать ров»… А ты знаешь, что офицер говорил копать с востока на запад. Но тебе какое дело? Твое дело копать — и чувствуешь такую свободу. Копаешь с наслаждением: во-первых, чувствуешь себя добродетель­ным; а потом — день холодный и ясный, и гораздо приятнее копать ров под открытым небом, чем мыть посуду в кухне. Копал три часа, и ров получился отличный. Приходит капрал, говорит: «Дурень, осел — и т.д. — копать надо было с востока на запад»… Я мог бы ему сказать, что он ошибался, — но, какое мне было дело до того, что он ошибался? Единственное, что меня касалось, это что теперь я должен копать в другом направлении… Он велел мне засыпать первый ров, а засыпав, я стал бы, вероятно, копать заново, но к тому времени он нашел другого «добровольца», который получил свою долю. Меня очень поразило тогда то чувство внутренней сво­боды, которое дает абсурдное послушание, потому что если бы моя деятельность определялась точкой приложения, или если бы это было делом осмысленного послушания, я бы сначала бился, чтобы до­казать капралу, что надо копать в другом направлении, и кончилось бы дело карцером. Тут же, просто потому, что был совершен­но освобожден от чувства ответственности, вся жизнь была именно в том, что можно было совершенно свободно отзы­ваться на все, и иметь внутреннюю свободу для всего — а осталь­ное была воля Божия, проявленная через чью-то ошибку…

Из другой области, но к тому же периоду относящееся.

Как-то вечером я сидел и читал; рядом со мной лежал карандаш, вот такого размера, с одной стороны подточенный, с другой сто­роны подъеденный, и действительно соблазняться было нечем; и вдруг, краем глаза я увидел этот карандаш и мне что-то сказа­ло: ты никогда больше за всю жизнь не сможешь сказать: Это Мой Карандаш. Ты отрекся от всего, чем ты имеешь право обладать… И — вам это, может, покажется совершенным бредом, но всякий соблазн, всякое такое притяжение есть своего рода бред — я два или три часа боролся с тем, чтобы сказать: Да, этот карандаш не мой – и, слава Богу! В течение нескольких часов я сидел перед этим огрызком карандаша с таким чувством, что я не знаю, что бы дал, чтобы иметь право сказать: «Это мой ка­рандаш». Причем практически он был мой карандаш, я им пользовался, я его грыз, и он не был мой, так что тогда я почувство­вал, что не иметь — одно, а быть свободным от предмета — совер­шенно другое дело.

Потом все-таки была какая-то доля опасности на войне и по­этому сознание, что ты действительно в руке Божией, доходит иногда до очень большой меры. Попутно делаешь всякого рода от­крытия; о том, что ты не такой значительный, что есть вещи го­раздо важнее тебя; о том, что есть разные пласты в событиях: есть, скажем пласт, на котором ты живешь, и тебе страшно, или какие-то еще чувства, а есть каких-то два пласта: выше, над тобой — воля Божия, Его видение истории, или ниже — как течет жизнь, не замечая событий.

Помню, как-то я лежал на животе под обстрелом, в траве, и сначала жался крепко к земле, потому что как-то неуютно было, а потом надоело жаться, я стал смотреть — и трава была зеленая, небо было голубое, и два муравья ползли и тащили соломинку, и так было ясно, что вот, я лежу и боюсь обстрела, — а жизнь те­чет, трава зеленеет, муравьи ползают, вся судьба целого мира продолжается, как будто человек тут ни при чем; и на самом; де­ле он ни при чем, кроме того, что портит все…

Ну, и потом очень простые вещи, которые вдруг де­лаются очень важными. Знаете, когда доходит дело до жизни и до смерти, некоторые вопросы или совершенно снимаются, или под знаком жизни и смерти появляется новая иерархия ценностей, и ничтожные вещи приобретают какую-то значительность, потому что они человечны, а некоторые большие вещи делаются безразличными, потому что они не человечны.

Скажем, я занимался хирургией, и я помню, как мне ясно было, что сделать большую, сложную операцию — вопрос технический; а заняться больным — вопрос человеческий, и что этот момент такой важный и такой значительный — потому что сделать хорошую техническую работу всякий может, кто хороший техник, но вот человеческий момент зависит от человека, а не от техники; или, например, умирающие; госпиталь был на 860 кроватей, так что было довольно много тяжело раненых — мы очень близко к фронту стояли — и я тогда, как правило, проводил последние три ночи с умирающими, в каком бы отделении они ни были. Другие хирурги узнали, что по­чему-то у меня такая странная мысль и поэтому меня всегда предупреждали. И вот в этот момент технически вы совершенно не нужны, ну, сидишь с человеком: молодой, двадцати с небольшим лет, он знает, что он умирает, и не с кем поговорить, причем не о жизни, не о смерти, ни о чем таком, а о его ферме, о его жатве, о корове, о всяких вещах… И вот этот момент де­лается вдруг таким значительным, потому, что такая разруха, что это важно. И вот сидишь; потом человек заснет, а ты си­дишь, и изредка он просто щупает: ты тут или не тут? Если ты тут, можно дальше спать, а то можно и умереть спокойно…

Или мелкие вещи. Помню одного солдата немца, — попал в плен, был раненый в руку, и старший хирург говорит: «Убери его па­лец» — гноился… И помню, немец сказал тогда: «Я часовщик». По­нимаете, часовщик, который потеряет второй палец — это уже кон­ченный часовщик. Я тогда его взял в оборот, три недели работал над его пальцем, и мой начальник смеялся надо мной, говорил: «Что за дурь, ты в десять минут мог покончить со всем этим де­лом, а ты возишься три недели — для чего? Ведь война идет — а ты возишься с пальцем!» А я отвечал: «Да, война идет, и поэтому я вожусь с его пальцем», — потому что это настоль­ко значительно, война, самая война, что его палец играет колос­сальную роль; потому что война кончится, и он вернется в свой город или с пальцем или без…

И вот этот контекст больших событий и очень мелких вещей и их соотношение сыграли для меня большую роль — может быть это покажется странно или смешно, но вот, что я нашел тогда в жизни. И свой масштаб в ней нашел тоже, потому что выдающимся хирургом я никогда не был, и больших операций не делал, а вот это была жизнь, и очень глубокая жизнь взаимных отношений…

Потом кончилась война и началась оккупация, я был во Фран­цузском Сопротивлении три года, потом снова в армии, а потом занимался медицинской практикой, до 1948 года… И было десять лет тайного монашества, и это было блаженное время потому что, как Феофан говорит, — Бог да душа, — вот и весь мо­нах… И действительно был Бог и была душа, или душонка, что там ни было, но, во всяком случае, я был совершенно защищен от мнения людей; как только вы надеваете какую-нибудь форму — воен­ную или рясу — люди ожидают от вас определенного поведения, и вы уже как-то приспосабливаетесь. И тут — я был в военной форме, значит от меня ожидали того, что военная форма предполагает, или был в штатском и ожидали от меня то, что от врача предпола­гают. И весь строй внутренней жизни был свободный, под руковод­ством моего духовника…

Вот… тут я уловил разницу между свободой и безответствен­ностью в свободе. Потому что его забота была действи­тельно о том: вот, ты должен строить свою душу, остальное все второстепенно. Я, например, одно время страшно увлекся мыс­лью сделать медицинскую карьеру и решил сдавать специальный эк­замен, чтобы получить специальную степень. Я ему это сказал. Он на меня посмотрел и сказал: «Знаешь что, — это же чистое тще­славие», Я говорю: «Ну, если хотите, я тогда не буду», Нет, — говорит,- ты пойди на экзамен и провались, чтоб это все видели, что ты ни на что не годен», вот, такая оценка: чисто про­фессионально это нелепость, никуда не годится такое суж­дение. А я ему за это очень благодарен. Я действительно сидел, получил ужасающую отметку, потому что написал Бог весть что, и даже о том, о чем я знал; провалился; был внизу списка, кото­рый был метр длиной; все говорили: «Ну, знаешь, никогда не думали, что ты такая остолопина»,- и чему-то научился, но это про­валило все будущее в профессиональном порядке. Но то, чему он меня тогда научил, он бы меня не научил речами о смирении, пото­му что речь о смирении это… сдать блестяще экзамен, а потом смиренно говорить: «Да нет, Господь помог» — это очень легко…

А еще до этого, когда я работал с молодежью, и как будто у меня это получалось, о.Афанасий позвал меня, сказал: «Ты слишком преуспеваешь, ты слишком доволен собой, ты становишься светилом — брось все». Я ему говорю: «Хорошо, что я должен сде­лать, надо ли объяснять причину? Глупо будет сказать: «Я хочу стать святым, поэтому больше не буду работать с молодежью». Он мне ответил: «Да нет! Собери других руководителей, скажи им: Я слишком занят медициной, это меня увлекает больше, чем работа с молодежью, и я ухожу». Если они будут возмущаться, пожми пле­чами и скажи: «Знаете, я пробиваюсь в жизни по-своему, вы строите свою жизнь по-вашему». Только чтобы никто не догадался что у тебя самые благие побуждения…

То же было и с постригом. Я говорил, что я дал монашеские обеты, но о. Афанасий все меня в мантию не постригал; я его все просил меня постричь, он говорит: «Нет! ты не готов себя от­дать до конца… Я говорю: Да, готов! — Нет; вот когда ты при­дешь ко мне и скажешь: я пришел, делай из меня что хочешь, и я готов вот сейчас не вернуться домой, и никогда не дать своим родным знать, что со мной случилось, и не заботиться об их судьбе, что с ними стало — тогда мы с тобой поговорим… И с этим я бился очень долго, я должен сказать. У меня не хватало ни веры, ни духа,- ничего. В какой-то день, я помню, я пришел, сказал: Вот, я пришел. — Монахом становиться? – Да. – Ну, хорошо, садись. Сандальи у тебя есть? – Нет. — Пояс есть? — Нет. -Это есть? — Нет,- Ну, хорошо, это мы добудем; я тебя постригу через неделю… Потом помолчали, я говорю: А теперь что мне делать?… Я ждал, что он мне скажет: вот, будешь спать здесь на полу, а остальное тебя не касается… Ну, а теперь иди домой. — Я говорю: В каком смысле, как так? — Да, ты отказался от дома, от родных, а теперь ты возвращайся туда по послушанию… Но это был очень трудный момент, я должен сказать, но он ни на какой компромисс бы не пошел…

А затем, когда он уже умер, я священником стал в 1948 году, по слову человека, которому я очень верил. Он был французом, пра­вославным священником, которого я видел один раз до этого, когда мне было лет 17, в день, когда я кончил среднюю школу и сдал эк­замен на аттестат зрелости; а тут я его встретил в Англии, и он прямо ко мне пришел, на православно-англиканском съезде, и ска­зал: Вы нам здесь нужны, бросайте медицину, делайтесь священни­ком, и переходите в Англию… Я ему тогда сказал: Вы подумайте, и скажите — это всерьез или нет? Потому что если всерьез — я по вашему слову поступлю… И он мне сказал, что это всерьез и я так и поступил, и теперь ему всегда напоминаю, что он ответственен за все то недоброе, что я делаю, и поэтому его дело молиться… И он еще усугубил это дело тем, что после первой моей лекции на английском языке он ко мне подошел и сказал: «Отец Антоний я за всю жизнь ничего такого скучного не слыхал». Я ему говорю: «Что же делать, я же английского не знаю: мне пришлось лекцию написать и читать, как я мог». «Так вот, я вам запрещаю отныне или писать, или по запискам говорить… Я гово­рю: «Это же будет ужасно, это будет комично!» Он говорит. «Именно! Во всяком случае, это не будет скучно, мы сможем смеяться за ваш счет». И вот с тех пор я читаю, говорю и пропо­ведую вовсе без записок — опять-таки на его душу…

Опубликовано: «О встрече». – Клин: Фонд “Христианская жизнь”, 1999


[1] 19 июня 1914 года

Слушать аудиозапись: нет , смотреть видеозапись: нет