По просьбе радиожурнала «Воскресение» митрополит Сурожский Антоний рассказывает о своей жизни. Рассказ будет перемежаться чтением стихотворений, выбранных Владыкой. Все годы со дня своего рождения Владыка прожил вдали от России, которую неизменно и горячо любил и которой неизменно был предан…
Митрополит Антоний:
Мы витязи славной России,
За веру, за Русь мы идем,
И эти слова дорогие
Мы радостно в жизни несем.
Не страшен нам путь тот суровый —
Надеждою он осенен,
И пламенем веры Христовой
Наш огненный меч озарен.
Работать на благо России,
Жить дружной и тесной семьей…
. . . . .
Родился нынешний митрополит Антоний (Блум) в 1914 году в Швейцарии, и мой следующий вопрос к нему: каким образом оказался Владыка там ко дню своего рождения?
Мой отец был дипломатом, и у него был трехмесячный отпуск между двумя назначениями, сначала в Персию, затем в тогдашнее Коломбо. Ввиду того, что дед вышел в отставку, дед с бабушкой жили тогда в Лозанне, в Швейцарии, мои родители поехали к ним, и случайно я там и родился.
Забегая немножко вперед: во время войны, когда Вы были в Сопротивлении, Вас в парижском метро остановил полицейский, спросил документы и, прочитав, что Ваша фамилия Bloom, сказал: «Вы англичанин и шпион». Откуда эта фамилия?
Насколько я знаю, предки моего деда — выходцы из Шотландии. У моего деда еще была двоюродная сестра в Шотландии…
Это та старушка, которая так странно себя вела однажды ночью? Расскажите, пожалуйста…
Да, скажем «странно». Она жила одна в северо-западной Шотландии в высоком доме, и однажды ночью услышала, что по стене кто-то лезет. Она взяла топор, подошла к окну, и когда этот человек схватился руками за подоконник, просто отрубила ему руки, закрыла окно и пошла спать. Это единственное, что я знаю о сладчайшей моей родственнице из Шотландии.
А мама?
Начиная с самого известного, мама — полусестра композитора Скрябина. У них был общий отец, но мать Александра Скрябина скончалась от чахотки, и мой дед женился вторично. Мать была русская до мозга костей. Она тоже родилась не в России, потому что мой дед тоже был в дипломатическом корпусе, служил в тогдашней Оттоманской империи, и мать родилась в городе Янине. Воспитывалась она сначала дома, как тогда делалось, а затем была послана в Петербург, в Смольный институт.
Итак, ваша семья жила, в общем, почти всю жизнь вне России. Откуда русский язык?
Знаете, русский язык хранился, как святыня, больше, может быть, чем на Родине, потому что когда живешь у себя на Родине, ты естественно говоришь на своем языке. Когда же ты оказываешься вне ее, язык остается тем, что тебя соединяет с Родиной до самых глубин твоего естества. И конечно, язык нам открывал литературу, историю, поэзию и всё, что составляло знание и любовь к Родине.
В этой связи я помню стихотворение, кажется, малоизвестного поэта Агнивцева:
Палач в ярко-красной мантильи,
Гуляя средь свежих могил,
К еще не зарытой могиле
С усмешкой шута приманил:
«Эй, шут! Так и быть, ради встречи,
Взгляни, как работал тут я!
Вот гроб — на гробу крест и свечи,
В гробу ж королева твоя!
Взгляни, работа какова!»
— «Ты прав, палач. Она мертва».
И вторая его часть:
Палач в ярко-красной мантильи,
Гуляя средь свежих могил,
К еще не зарытой могиле
С усмешкой шута приманил:
«Эй, шут! Так и быть, ради встречи,
Взгляни, как работал тут я!
Вот гроб — на гробу крест и свечи,
В гробу же — Отчизна твоя!
Взгляни, работа какова!»
— «Ты лжешь, палач! Она жива!».
Это стихотворение я услышал впервые лет в 13-14 и не заучивал его, оно врезалось в мою память и сердце, потому что это мы и чувствовали: всё могло погибнуть: родные, семья; Отчизна — нет!
Связывалось ли это с воспитанием вас, мальчиков тогда, в православии, в христианстве? связывалось ли это с религией?
Лет до 14-и Бог не существовал для меня. Я не хочу сказать, что был антирелигиозен, но просто ни Церковь, ни Бог не играли никакой роли в моей жизни. Были очень жалкие попытки ввести Бога или религию в мой опыт. Я помню, мальчиком восьми лет я учился в начальной школе в Австрии. В какой-то день был урок Закона Божьего, и так как я был записан «orthodox», что на немецком языке большей частью значит «ортодоксальный еврей», меня послали к раввину в тот день. Он нас осмотрел, остановился взором на мне и спросил: «Почему у тебя непокрытая голова?» Я ему ответил: «Меня мама учила никогда не покрывать голову в комнате, потому что там может висеть икона или крест». Он на меня воззрелся: «Ты христианин??» Я говорю: «Да». — «Вон!!» — и я вылетел и оказался в коридоре. Там меня директриса поймала: «Ах, ты христианин? Так я тебя отведу к католику». Посадили; он спросил, как меня зовут, еще что-то, и вдруг говорит: «Так ты что, не католик?» Я ответил: «Нет, я православный». — «Православный? Еретика в своем классе я держать не стану. Вон!» И этим кончилось мое религиозное образование.
Все эти годы были очень трудные. Как вам сказать? — трудные для мальчика, для ребенка, в том смысле, что было и голодно, и холодно, и бездомно, но главное, было очень жестоко. Я был в очень трудной школе, где учились дети самого бедного района Парижа, куда, скажем, ночью, и полиция не ходила. Только я был из тех новичков-дурачков, которые никогда не дрались раньше, и поэтому меня драли очень здорово. Помню, раз я был окружен толпой мальчиков, которые меня били, вырвался, бросился к преподавателю за помощью, и он меня ногой пихнул и сказал: «Учись драться!» Так что надежды на взрослых никакой не было. И поэтому у меня сложилось чувство, что жизнь похожа на джунгли и что все живые существа, особенно взрослые, но и дети — как хищные звери.
Они вас ожесточили, сделали Вас жестоким человеком?
Жестоким — нет, но бесчувственным и окаменелым на то время; и еще у меня было чувство, что жить не стоит…
Как все это изменилось, как все это кончилось для Вас? как Вы к свету пришли?
Кончилось это для меня совершенно нечаянно, как все хорошее, в общем, случается. Я тогда был «витязем», мне было лет 14, и перед Страстной, когда мы играли в волейбол, который меня очень увлекал, подошел руководитель и говорит: «Пойдем, мы пригласили одного священника, который с вами, мальчиками, будет говорить о Боге». Я отбрыкнулся: «Нет, я в Бога не верю, мне никакого дела до священника нет». Он оказался умным человеком. Если бы он мне сказал: «Это хорошо для твоей души», я бы ответил, что у меня души нет, а погода хорошая и я хочу играть в волейбол. Но он сказал самое убедительное, что мог: «Ты представляешь, что он разнесет по Парижу, если никто из вас не придет на его беседу? Ты не можешь так подвести нашу организацию. Я тебя не прошу слушать: сиди и думай свои думы». Я из лояльности к организации пошел, сев в угол диванчика, собирался думать свои думы; но к несчастью священник говорил слишком громко и мешал мне думать, и мне пришлось слушать его. И то, что он говорил, меня взорвало. Он был замечательный богослов, духовник хороший…
Имя его?
Я всегда стесняюсь называть его, потому что мне не хотелось бы, чтобы его кто-нибудь помнил с отрицательной точки зрения: отец Сергий Булгаков.
Но как же с отрицательной? Давайте дальше слушать этот рассказ…
Он говорил нам о Христе, но с точки зрения, которая нам была очень чужда. Нас в то время готовили к освобождению России с мечом в руках, а он нам говорил о кротости, о смирении, о любви, о всех таких добродетелях, которые никаким образом нельзя совместить с тем, чтобы спасать Россию. Я сидел, слушал и кипел яростью. Когда он кончил свою беседу, вместо того чтобы вернуться на волейбольное поле, я поехал прямо домой и всю дорогу думал: если это христианство, если это вера, которую нам навязывают, я с этим кончил!.. Мы тогда жили за городом, так что я кипел очень долго. Приехал домой, спросил маму, есть ли у нее Евангелие; мама мне дала свое, которое и теперь у меня лежит. И я, вспомнив, что отец Сергий говорил, что есть четыре Евангелия, решил, что одно из них непременно короче. Я сосчитал главы и остановился на Евангелии от Марка. И тут я попался — в том смысле, что Евангелие от Марка было написано для примитивной молодежи Рима того времени, то есть для таких людей, как я. Если бы я прочел Евангелие от Иоанна, это было бы сверх моего ума; а тут был прямой, решительный, неусложненный рассказ, языком для меня доступным; и я начал читать. Причем я читал довольно медленно, поэтому воспринимал то, что читал. И между первой и началом третьей главы со мной случилось нечто, что у меня осталось как переживание, как опыт на всю жизнь. Когда я говорил об этом разным людям, мне отвечали: «Ну, у тебя была галлюцинация», или: «Ты с ума сошел». Те, которые меня знали лучше, говорили: «Ты с ума сошел и остался сумасшедшим»; те, что повежливее, останавливались на версии галлюцинации. Но случилось то, что я дочитал вторую главу, и вдруг мне стало совершенно ясно, что по ту сторону стола, перед которым я сижу, стоит Христос. Я ничего не видел, не обонял, не слышал, это, не было галлюцинацией ни в каком смысле, это была абсолютно ясная, спокойная уверенность, что Он живой и стоит там. Причем я не видел его лика, я только знал, что Он тут стоит. Я тогда, помню, откинулся на стуле и подумал: если Христос живой стоит передо мной, то все, что написано в этой книге, должно быть правдой; и в таком случае мне надо выбрать Христа и быть Его учеником…
Я потом начал перелистывать Евангелие, уже не читая подряд; мне стало интересно, что в других местах говорится. Одним из первых мне попался отрывок Евангелия от Матфея о том, что Бог Свой свет светит и на добрых и на злых. Я остановился и подумал: значит, Бог равно любит и добрых, и злых, Он не делает никакого различения. То есть те, кого я до сих пор считал врагами и опасностью для своей жизни и судьбы, так же любимы Богом, как мама, как мой отец… В таком случае я буду всех любить, потому что я хочу быть с Богом, а не против Него.
Конечно, Бог Вас никогда не разочаровал. А как люди?
Люди тоже не разочаровали, потому что я никогда не ожидал ничего от них. Я ожидал, что они будут такие, какие они есть, что такими их любит Бог.
Следующее стихотворение, пожалуйста…
В эту эпоху я открыл одно стихотворение, которое за всю мою жизнь мне никто не процитировал, но оно меня очень поразило по отношению к России: это стихотворение Лермонтова о том, как он видит будущее России, написанное в 1830 году:
Настанет год, России черный год,
Когда царей корона упадет;
Забудет чернь к ним прежнюю любовь,
И пища многих будет смерть и кровь;
Когда детей, когда невинных жен
Низвергнутый не защитит закон;
Когда чума от смрадных, мертвых тел
Начнет бродить среди печальных сел,
Чтобы платком из хижин вызывать,
И станет глад сей бедный край терзать;
И зарево окрасит волны рек:
В тот день явится мощный человек,
И ты его узнаешь — и поймешь,
Зачем в руке его булатный нож:
И горе для тебя! — твой плач, твой стон
Ему тогда покажется смешон;
И будет всё ужасно, мрачно в нем,
Как плащ его с возвышенным челом.[1]
Мне это представилось как картина Сталина, как картина революции как таковой. И мне кажется, что это стихотворение тоже оформило мое отношение к тому, как мы относимся — не к Родине, а к поработителям Родины.
Когда Вы приняли решение дать монашеский обет, Вы по всему Парижу искали приход, который был под Московской Патриаршей властью. Почему?
Это был 1931 год, когда митрополит Евлогий покинул Московскую Патриархию и ушел под защиту Константинопольского патриарха. Он тогда хотел защитить политическую и нравственную свободу эмиграции. Но вместе с этим, я тогда это пережил как уход с поля битвы. Потому что я был уверен и сейчас уверен, что под мудрым руководством, русская эмиграция могла бы остаться верной родной Церкви и никогда не поддаться никакому воздействию советских властей. И это я пережил немного позже, когда из Москвы поступило письмо в патриаршие приходы о том, чтобы мы воздерживались от всякой политической деятельности. И наше духовенство написало в патриархию, что мы — политические эмигранты, мы имеем право бороться против советской власти и коммунизма, но что духовенство обязуется не обращать церковный амвон в политическую кафедру. Я думаю, что это было справедливо.
Но возвращаясь к Вашему вопросу: когда я узнал, что эмиграция отторгается от Русской Церкви, что Русская Церковь на Родине, то есть русские люди на Родине остаются совершенно одинокими и брошенными…
Брошенными кем?
— брошенными эмиграцией. Потому что эмиграция по своему призванию была — свободный голос и свободное тело Русской Церкви и Русской нашей Родины. Чувство, что эмиграция отмежевалась для того, чтобы иметь безопасность и свободу, меня взорвало, возмутило тогда. И я пошел искать единственный приход, который тогда во Франции был патриаршим.
Узнав и полюбив людей, в общем, и начав жить среди них, познав Христа, Вы решили уйти из мира и стать монахом. Как это сочетается? И когда это было?
Знаете, задним умом мы все крепки, поэтому я не уверен, что сейчас скажу то, что на самом деле было в абсолютном смысле слова, но мне это представляется, после многих размышлений, так. После того, как я встретил Бога, у меня осталось абсолютно незыблемое чувство, что жить можно, только если с Ним быть постоянно. И конечно, в начале я себе представлял эту постоянную жизнь с Ним в очень романтическом смысле, уход в пустыню, скажем, передо мной стояли образы св. Арсения Великого, св. Антония Великого, Макария и других. Я себе представлял: вот уйти бы в пустыню, жить только молитвой и созерцанием… Но тут были трудности. Первая трудность была в том, что у меня денег было едва достаточно на метро, и поэтому в пустыню попасть было немыслимо. Кроме того, у меня было очень определенное чувство ответственности за мать и за бабушку. Я понимал, что сейчас моя мать работает и нас содержит, но со временем она уже не сможет этого делать. Мой отец зарабатывал чрезвычайно мало, тоже принципиально в каком-то отношении. Когда он оказался в эмиграции, он мог бы устроиться лучше, чем устроился. У него было большое знание восточных языков. Один его знакомый и сослуживец получил кафедру в Париже, потом был в Кембридже и отец мог бы искать того же. Но он мне как-то сказал, что, оказавшись в эмиграции, он задумался над своим прошлым, над трагедией, которая постигла Россию, и понял, что он и люди его класса ответственны за тот ужас, который совершается там, и что он не имеет права пользоваться ничем, что ему было дано принадлежностью к классу, который не сумел спасти Россию.
В пустыню, значит, я не мог уйти. Но с другой стороны, я чувствовал, что отдаться полностью людям можно, только если отказаться от всякой личной, семейной жизни. Мне было ясно. Что семья, как трясина, захватывает и не дает тебе свободы. У меня была очень счастливая семья, но она была семья, то есть надо было туда вернуться, когда надо было делать что-то для других людей, И я решил, что я никакой семьи не заведу. Я останусь в своей семье, потому что это мой долг, но я буду строить жизнь как одинокий человек, который ничем не связан, кроме воли Божией.
[1] «Предсказание».