Владыко Антоний, позвольте Вас, во-первых, спросить, обращаясь не только к опыту Вашего священства, но и к личному, весьма драматичному опыту, в чем состоит особый дар Русского Православия, его духовный талант?
Мне кажется, что специальный дар Русского Православия — это очень глубокое, тонкое и творческое понимание красоты. Бог как Красота — это и учение веры именно как раскрытие красоты, превосходящей все земное. Красота в русском Православии выразилась в первую очередь литургически, этим словом охватывается и храмостроительство, и тип иконописи, и тип пения: валаамский распев, киевский, московский, знаменный и так далее. С другой стороны, то же сознание красоты выразилось в русском подвижничестве — очень сложном, многогранном, но везде основанном на желании обновить утерянный Божий Образ в себе, выявить красоту той чудной иконы, которой мы являемся и которая изуродована столетиями греха и личным грехом… И мне кажется, и это свойство сделало русское Православие — очень творческим, действенно творческим на Западе в нашем веке, — оно охватывает не только сердце и ум, но самое телесное существо человека, в то время как Запад страдает холодным разумом, логическими выкладками…
Владыко, одна из впечатляющих тем истории XX века — напряженная духовная жизнь русского изгнания. Долгие годы эмигрант изображался нами как карикатура, типаж, не достойный не то чтобы сочувствия, но серьезного отношения. Тогда непонятно, отчего на той почве могла вырасти величественная фигура матери Марии (Е.Ю. Кузьминой-Караваевой), почему подавляющее большинство русских участвовало в Сопротивлении? Нередко возникает в литературе, в печати параллель с евангельским блудным сыном. Оправдана ли она в этом случае?
Я не вижу параллели в том, что мы себя не чувствовали блудным сыном — сыном, который изменил отцу, изменил семье и ушел на страну далече развлекаться и растрачивать богатство. Блудный сын уходил из отчего дома, сбросив с плеч крестьянскую одежду, с тем, чтобы облечься в кабачный вид и жить своей жизнью. Мы жили Россией. Как, скажем, жена или муж, потерявшие супруга, всю жизнь могут плакать над потерянным счастьем. Мы, молодые, были воспитаны, действительно воспитаны, изо дня в день, на любви к России. Нас учили всему, что в нас может сохранить русскость, — чистоте языка, знанию литературы, географии, истории, памятованию о великих людях России, святых и грешниках. И я помню, как все время нам говорили: ты должен учиться изо всех сил не для карьеры, не на заработок, а для того, чтобы собрать все знание, весь опыт, который может пригодиться родине, когда ты вернешься… То, что это не случилось для большинства из нас, никакой роли не играет: мы жили этим. Я бы сказал, жили до конца второй мировой войны — в тот момент оказалось, что возврат невозможен. Несколько тысяч вернулось — капля в море, стихийный полнокровный возврат был невозможен, двери не открылись нам с призывом: «Идите и принесите все, что только нам нужно!» При Сталине было совершенно другой подход… Мы были ошарашены: как же так?! Я поднимал вопрос о моем возвращении. Я был тогда врачом и в 1946 году думал с матерью и бабушкой вернуться, хотя не было никакой уверенности, что мы не будем разъединены в момент приезда, не попадем в перевоспитание или еще что-нибудь такое… Бабушке было за 80 лет, мама тоже была немолода. И получилось так, что я об этом спросил одного русского епископа, впервые приехавшего посетить единственный тогда патриарший приход в Париже. Он был болен, я с ним познакомился, я был монах и врач, лечил его, и мы как-то очень близко сошлись. И я однажды его спросил: «Возвращаться мне или нет?» Он сказал: «Вы знаете что, становитесь священником, как вы думаете это когда-либо сделать, — и оставайтесь здесь. Мы не можем послать сюда человека, который будет свободно говорить на иностранных языках и, которого десятилетия не будут подозревать в том, что он политический агент». Это меня убедило. Два года спустя мне действительно предложили стать священником и уехать в Англию.
Дерзко задавать такой вопрос, но каковы были Ваши чувства, когда Вы впервые приехали сюда, к нам?
Я приехал вскоре после того, как был поставлен епископом. Первое, что меня за сердце и за душу схватило — это во время полета, когда мы только перелетели границу, вступали в Россию: были густые тучи, потом был прорыв — и я через окно увидел на земле маленькую православную церквушку… Это было первое, что я увидел в России. Второе, что меня поразило и что трудно выразить, — это чувство чуда, что все говорят по-русски. Мы друг друга понимали без всякого напряжения, без усилия, без объяснений. Каждое слово звучало в собеседнике и во мне одинаково — и, значит, у нас все общее. Я приехал, и у меня не было чувства, что я иностранец, приехавший в чужую страну, где все смотрят на меня, как на диковину: вот приехал какой-то там англичанин-француз-немец… Я служил в церкви, каждый день утром и вечером, в нескольких городах, и это общение с народом тоже поражало полнотой. Тогда у меня было чувство, что я говорю с людьми не чужими, что они меня понимают и что они на мои слова безмолвно, своим существом мне отвечают…
То есть, может быть, в какой-то мере это было чувство, что Вы в действительности не разлучались?
Да, что я просто вернулся… Может быть, это оттого, что был такой бесконечно долгий промежуток, путь: я уехал ребенком без воспоминаний и вернулся человеком 43-х лет, я не сравнивал то, что сейчас переживал, с чем-то другим — не с чем было сравнивать. Я просто принес с собой все русское, что во мне было, и оно оказалось в полной гармонии с тем, что было здесь, — я говорю о людях, о живых душах… Это поразило.
Вы сказали о долгом пути. Он в какой-то мере еще и потому долгий, что и Ваш путь к жизненному призванию тоже не был скор. Могу я спросить Вас, имелись ли в Вашем детстве предпосылки к тому, как Вы окажетесь на Родине?
Я отвечу. Я не получил никакого религиозного образования. Когда в 1920 году мы всей семьей начали странствовать на Запад, не до того было. На Западе тогда была колоссальная безработица, и мы были лишними, в самом резком смысле. Мы брали чужую работу — и были нежеланными. И все наши силы уходили на то, чтобы остаться в живых. Для меня единственным путем к тому, чтобы иметь кров и пищу, кроме образования, оказалась закрытая школа, где я учился. Это был Французский лицей: нас, русских, там был какой-нибудь десяток на полторы тысячи мальчиков, и это была пустыня. Но пустыня не без опасностей. Эта школа находилась в очень бедном квартале, куда даже полиция по ночам не ходила, и ученики все того же рода — драки, поножовщина, и я к этому не был готов. Но одно спасало. Нужно было каждый день, во все часы быть начеку, чтобы с тобой чего-нибудь не случилось. Все время имелась, какая-никакая, цель.
Когда мне стало 14 дет, я впервые очутился под одним кровом с матерью и бабушкой. Это совершенно неописуемое переживание: стены, крыша и входная дверь, которую я могу открыть и закрыть — и находиться дома. Дома — через заглавное «Д» и со всем, что значит это слово для русского. Это — чудо, и я его вспоминал годами, когда мне снилось безоблачное счастье… Но безоблачное счастье оказалось сложнее, чем опасности жизни. Пока жизнь заключалась в том, чтобы не быть съеденным дикими зверьми — имелась цель, а тут — нет. И я тогда обнаружил, что жить без цели, без смысла невыносимо. До такой степени невыносимо, что я, мальчик, дал себе год, в течение которого должен был или найти смысл жизни, или покончить с собой. И в течение этого года в мою жизнь вошел Бог.
С десяти лет я рос в русских юношеских организациях, проводил лето в лагерях. И вот в один прекрасный воскресный день, когда можно было так хорошо поиграть в поле, один из воспитателей подошел ко мне и говорит: «Скоро праздник, и мы пригласили священника, он с вами проведет беседу». Я сказал: «Никаких бесед, я ни в Бога не верю, ни в церковь, ни в священников, ни во что не верю и не хочу». И мой воспитатель оказался умным человеком. Он не стал меня убеждать — это, дескать, для души хорошо (я бы ему сказал, что никакой души нет), он поступил иначе. «Слушай, — говорит он, — ты себе представляешь, что он разнесет по Парижу, если никто из вас не придет? Я тебя не прошу слушать — просто посиди, пусть он видит, что тут одним мальчиком больше». Я сел и собирался не слушать, но он говорил, к сожалению, слишком громко, и я заслушался.
Это был отец Сергий Булгаков, замечательный человек, из плеяды русских мыслителей начала века. И все, что я слышал, что надо быть кротким, смиренным, послушным — меня возмущало. Надо, оказывается, быть всем тем, чем нас не учили. Нас учили мужеству, воспитывали как бойцов, а тут — у меня тогда культуры на это не хватило бы, но я бы сказал, это то, что Ницше говорил: христианство — вера для рабов.
Я так возмутился, что после беседы не пошел играть, а поехал домой, взял у матери Евангелие и, как практичный мальчик, выбрал то Евангелие из четырех, которое покороче — от Марка: если уж терять время на чтение, пусть будет меньше времени. Но Евангелие от Марка как раз было написано для таких подростков, как я, для грубого римского юношества. Я начал читать, очень медленно, с трудом, внимательно… И вот между первой и началом третьей главы что-то случилось. Я понимаю, что вы или кто-то другой можете это расценить как психическое расстройство или галлюцинацию, но я как врач могу поручиться, что это не было ни тем, ни другим. Мне пришлось остановиться и поднять глаза, оторвавшись от книги, потому что мне было совершенно ясно, что по ту сторону стола стоит Христос. Я смотрел: и ничего не видал, ничего не слышал и не осязал, но во мне была непоколебимая уверенность, что Воскресший Христос, живой стоит здесь. Знаете, это — как идешь по улице и обернешься, оттого что кто-то смотрит тебе в спину. Я тогда откинулся на спинку своего стула и подумал: если это Христос, если Он живой, значит, все, что о Нем сказано — правда; и если это правда, значит, и то, что Он говорит — правда. Я тогда полистал книгу направо — налево и попал на место, которое меня перевернуло, — это фраза из Евангелия от Матфея, где говорится, что Бог Своим солнцем светит и льет Свой свет на добрых и на злых… На следующее утро я вышел на улицу. Мы жили под Парижем, в город ехали на поезде — и вокруг меня текла целая толпа, я смотрел на всех и думал: «Что бы они мне ни сделали — я буду их любить, потому что в этом — истина».
Мне не нужно было кончать с собой, жизнь имела смысл.
В Евангелии есть много упоминаний о детях. Христос обращается к апостолам: «Будьте как дети». Скажите, воспитание — процесс односторонний или же он имеет обратную, не менее важную связь, полезную для старшего, как и для младшего?
Видите, в этом вопросе есть две половины. Я хотел бы начать с последней. В какой-то мере взаимодействие всегда есть, но у очень многих родителей, воспитателей и у многих священников иллюзия, что они должны учить, а другие должны учиться, тогда как есть многое, чему можно научиться от учеников, от детей. И в первую очередь те, кто хочет или должен учить, призван учиться вслушиваться и вглядываться. Ребенок говорит не взрослым языком, но он всегда говорит о вещах, имеющих колоссальное значение. Он открывает мир с такой неповторимой быстротой — ведь на него валится история тысячелетий, и он должен в течение короткого времени во всем разобраться и занять свое положение. И вот родители и наставники воображают, что они могут выбрать из этого комплекса то, что им нужно или выгодно, то, чему они сами научились, и втирать это в ребенка, чтобы он неприметно оформился по их образцу и представлению. Тогда как ребенок мог бы их самих научить видеть вещи, как они есть, а не как их воображают взрослые. Взрослые не чутки к тому, что дети остро воспринимают и переживают. Вот пример из нашей эмигрантской прошлой жизни. Был среди нас замечательный священник, духовный и молитвенный, и изумительный проповедник. И кому-то вздумалось его попросить выступить перед детьми. Собрали детей от 7 до 15 лет, вдоль стен расселись взрослые, и приглашенный провел беседу, после которой взрослые были в совершенном восторге. И профессор Зандер, ученик отца Сергия Булгакова, словил какого-то мальчонку лет семи и спрашивает с нетерпением: «Ну? Как было?» И мальчишка ему ответил: «Было так интересно, но как жалко, что батюшка не верит в то, что он говорит!» Он ошибся, батюшка верил, но он не умел это детям передать, ни один из взрослых этого не уловил, тогда, как ребенок уловил, что все говорится с какого-то расстояния, а не в процессе глубинного общения.
Это очень важно для родителей, воспитателей, для всех, кто занимается детьми: слушать. Слушать с живым интересом, понимая, что ребенок знает больше, чем ты воображаешь, и ему доступно больше, чем тебе. Ты уже привык к миру сему, а у него взор не привык, слух не привык, чутье не привыкло…
И теперь другая тема. Да, Евангелие нам говорит: будьте, как дети. Но оно не говорит: будьте недорослями до дня вашей кончины. Это трагическая вещь в опыте учащих, когда они думают, что им незачем прислушиваться к таинственному ходу человеческой души. В результате послушание, означающее и этимологически, и аскетически, «попытку научиться слушать всем своим существом, чтобы перерасти себя, включиться в опыт больший, чем ты», превращается в порабощение. «Тебе сказано — так и делай!» В результате вместо того, чтобы воспитывать зрелых людей, мы воспитываем людей, зараженных инфантилизмом. Таких людей, которые, если они достаточно послушливы и пассивны, будут твоей тенью. Если они не таковы, они взвоют и взбунтуются против тебя, против школы, против церкви, против армии, против чего хотите, вместо того чтобы из общения с нами научиться самостоятельно решать самые сложные вопросы.
Одна из самых характерных в детях вещей — это доверчивость. Способность с напряженным интересом слушать. И мы это убиваем в них и в себе. Мы должны учиться у детей свежести мировосприятия, когда все ново каждый день!
Вы в своей жизни много участвовали в делах благотворительности. К сожалению, мы растеряли этот опыт, и сегодня приходится начинать практически на голом месте. Какие главные проблемы и какие опасности, на Ваш взгляд, ждут людей, вступивших на это поприще?
Мне две вещи на ум приходят. Первое — никакая благотворительность не достигает цели, если она остается только физическим действием: накормить, одеть и т.д. Если человек не чувствует в благотворителе сострадания, настоящей заботы — это только унижение и оскорбление. Я помню, как во время войны, оккупации пару дней я не ел и зашел к товарищу. На столе у него лежал огурец, сантиметров семь-восемь, и более ничего. Я вошел к другу и не увидел его, я видел только огурец. Друг говорит: «Ты не ел». Я кивнул. И он разломил огурец пополам, дал мне половину, и мы ели огурец, как нечто святое.
Другой случай. Перед войной я был воспитателем в детском летнем лагере и ходил босиком, потому что у меня была только одна пара башмаков. Мимо проходил крестьянин, и он воскликнул: «Ты что, совершенный идиот? Смотри, сколько здесь стекол битых!» Я объяснил ему, в чем дело, и он приказал мне подождать, побежал к себе домой и принес мне пару башмаков. И эти башмаки были опять-таки не подачкой, а воплощенной заботливостью, воплощенной добротой.
Нельзя обезличивать благотворительность. Если она обезличена, то объект благотворительности неминуемо делается паразитом. Он уверен, что, так как во всем этом сердца нет — значит, он имеет на это право и может быть паразитом общества, организации, всех людей, которые достаточно глупы, чтобы отозваться на его нытье.
У нас в Париже жила одна женщина, занимавшаяся благотворительностью среди русских. Она допрашивала и давала до тех пор, пока кто-то не бросил ей назад на стол ее деньги со словами: «Мне это не нужно, я не бродячая собака. У вас сердца нет!», и ушел… После этого она перестроилась и стала по-другому поступать. Она разговаривала и спрашивала, а затем говорила: «Вот это я могу для вас сделать. А скажите, чем вы можете помочь? Что вы можете дать? На что вы способны? Ах, вы маляр? Хорошо, вот вам деньги, помогите одной семье сделать ремонт». И это сразу изменило обстановку ее работы.
Из моей практики мне известно: бывают, и очень часто, минуты, когда ты ничего материального не можешь дать, но ты можешь дать человеку внимание, сострадание, можешь отдать ему какое-то время, часть своей жизни, и эта возможность играет огромную роль.
Потому что это труднее всего, труднее, чем просто подать деньги…
Да, но это и то, что людям больше всего нужно. Без половины огурца обойдешься, а без того, чтобы в тебе кто-то человека увидел — нет, не обойдешься. То есть один раз обойдешься, а потом ни за что: это будет какое-то взаимное расчеловечение.
Сейчас широко обсуждается вопрос об участии Церкви в делах милосердия, много споров. В нашем еженедельнике, например, были напечатаны прямо полярные отклики на эту тему. Один читатель голосует обеими руками за милосердие неформальное, по зову сердца. А другой волнуется: не станет ли тесно в храмах? Каково ваше мнение на этот счет?
Это может дать добрые плоды, если верующие, приходящие к сиротам, старикам или калекам, будут помнить, что это не обстановка, где они могут заниматься религиозной пропагандой. Человек имеет право на заботу с вашей стороны, на заботу, исходящую из любого источника на заботу, ничем не обусловленную. Единственная неминуемая ситуация — это когда нуждающийся непосредственно в вас почувствует то, что он никогда и ни в ком не встречал. Это может вызвать вопрос. И вы имеете право ответить. Но это не в порядке религиозного обучения, а чтобы объяснить: да, я верующий, вера учит меня поступать так и так, да мало ли чему она учит — мы все очень разные люди. И всё. Я был врачом 15 лет: 5 лет был студентом, 5 лет в армии и на войне, 5 лет практиковал, и знаю (я не хочу сказать, что у меня сияющая личность, но просто заметил) — везде, где я работал, мне ставили вопрос: Почему вы поступаете так, а не иначе? Почему у вас на меня есть время? В чем дело? На такие вопросы надо отвечать что-нибудь вроде того: знаете, здесь не место говорить о личных убеждениях, но меня учит этому Евангелие. Можно ответить на прямой вопрос, но нельзя пользоваться чужим страданием или нуждой для насаждения какой-нибудь доктрины, какая бы она ни была. В этом я страстно убежден! То, как вы работаете, как относитесь к людям, — лучший ответ. Этого вполне достаточно.
Владыко, наш еженедельник называется «Семья». Сегодня, как далеко не праздный, звучит вопрос: «Где семье искать опору?».. Вспоминают — в целях самоуспокоения — надписи на шумерских табличках: мол, это вечные проблемы…
Но сейчас это действительно дошло до края.
Скажите, как, по Вашему, на что уповать?
Если бы сегодня взрослые были взрослыми, младшим было бы к чему примеряться. Но когда взрослый является таким же недорослем, как его сын или дочь 16 лет, только с той разницей, что он имеет право распоряжаться будущим, давать всем приказания, — беды неминуемы.
Я думаю, что мы сегодня должны взрослеть. Во всех областях…
Опубликовано: газета «Семья». 1988. № 32 (август)