Я долго колебался, о чем бы сегодня говорить; и мне хочется сказать вам сегодня о том, как мне и каким-то другим людям вокруг представляется евангельское благовестие.
Мы привыкли говорить о том, что Евангелие — благая весть, что Христос в жизнь, в мир принес такую весть, которая превосходит своей красотой, смыслом, творческим «напором» всякую другую. Но когда спрашиваешь людей: В чем благая весть в твоем опыте? Как ты ее определишь, как ты видишь ее, например, в истории святых апостолов, то большей частью четкого ответа не получаешь. Я этот вопрос ставил часто, и получаешь ответы — в кавычках — «богословского» содержания: примирение с Богом, прощение грехов и многое другое; и всё это правда, и так часто чувствуется, что это — объективная правда, но для тебя, говорящего, — нет. Не в том смысле, что это не правда, а в том, что если было бы только это, для тебя это не было бы благой вестью, которая перевернула твою жизнь и которая настолько полна новизны, что всё через нее сделалось новым. И вот последние годы я себе ставил этот вопрос; и долго я искал одного какого-то ответа, именно такого слова, которое в себе содержало бы всё — и не нашел. И поэтому я хочу сделать попытку с вами сейчас продумать вслух кусочки продуманного или пережитого и предложить вам разные элементы, разные моменты этого благовестия, этой радости евангельской, какой она мне представилась.
Тут я хочу сделать оговорку, что порой людям, родившимся в верующей семье, воспитанным в вере, людям, которые всегда были верующими и жили этим — порой таким людям труднее найти, в чем это благовестие, потому что эта благая весть всегда в них жила, всегда была вокруг них, всегда была с ними: не с чем ее сравнивать, нет такого момента, когда что-то случилось, после чего всё стало ново, всё заискрилось новой красотой, всё осмыслилось. Те, наоборот, которые были неверующими — крестили ли их до этого или не крестили, не важно — те, которые были неверующими, часто могут уловить какой-то момент и какое-то событие, которое действительно донесло до них эту благую весть, которое принесло в их жизнь что-то настолько новое, что стало возможно жить, а не только влачить какое-то существование, не только существовать по необходимости, но жить с таким чувством, что меня жизнь несет, как волна несет челнок.
И вот я вспоминаю первую свою встречу с Евангелием. Я с Евангелием не встречался до пятнадцатилетнего возраста: и в руках не держал, и не читал; и не знал ничего о нем, кроме того, что приходилось воспринять понаслышке и без всякого интереса. И вот, когда впервые мне пришлось читать Евангелие, меня поразили некоторые особенности этого благовестия, а затем к ним прибавились и некоторые другие, о которых я тоже хочу сказать, хотя они не относятся к этому первому поворотному пункту жизни.
О жизни, к пятнадцатилетнему возрасту, я знал, что она жестокая; я знал, что пощады от человека или от жизни ожидать не надо; я знал, что естественный враг человеку — его ближний, я знал, что единственный способ прожить — это стать настолько бесчувственным, железным, чтобы ничто не могло проникнуть в душу. И я тоже знал, что воспринимая жизнь так, можно в себе нести не только сознание, но физическое ощущение мертвости, что можно ходить как труп среди других людей, и что к этому сводится всё.
Об обстоятельствах, при которых я читал Евангелие, я сейчас не буду говорить, но одна из первых вещей, которая меня поразила, когда я встретился с евангельским словом, словом, которое Бог говорит человеку, — это слово о том, что Бог сияет Своим солнцем на добрых и на злых, на благодарных и неблагодарных, на любящих и на ненавидящих, что для Него все люди — Свои; мы Ему можем быть чужими, но Он нам — свой; мы можем от Него отвернуться и оказаться предателями в самом последнем смысле слова, а Он остается верным до конца, — до какого конца, мне еще было неясно тогда, потому что это было еще только начало евангельской повести; я потом открыл, какой это конец, — о чем я скажу. И я помню, каким это было откровением; откровение заключалось вот в чем: я окружен людьми, которых я всегда считал прирожденными врагами, опасностью для жизни, опасностью для цельности души; и вдруг оказывается, что этих людей любит Бог, как отец любит своих детей, — и меня тоже! И я помню, что я в первое утро после чтения вышел, смотрел вокруг себя с изумлением на всех этих людей, которые шли по улице, спешили на поезд, на работу, и думал: Какое чудо! Они, может, этого не знают, а они Богом любимы без разбора, а я это знаю, и они мне больше не могут быть врагами… Что бы они ни сделали по отношению ко мне или к кому бы то ни было, — ни один из этих людей никогда не будет мне врагом, он может оказаться хищным зверем, он может поступить жестоко, он может поступить безумно, но я-то знаю, что у нас один и тот же Отец, что каждый из них — из нас – равно любим, и что нет врагов… Вам может показаться, что такая реакция, такой ответ души на такой короткий и простой отрывок из Евангелия — детскость, незрелость; пусть; но я и сейчас думаю то же самое, после того как прошло сорок пять лет или больше. И это одно из самых основных открытий, которые можно сделать в Евангелии: обнаружить, что мы все для Бога дети, свои, — чужих нет.
Дальше я читал и обнаружил вторую черту. Опять-таки, опыт жизни, хоть не длительный и не очень сложный, явно показывал, что до человеческого достоинства мало кому есть дело. И вдруг я обнаружил, что Бог относится к человеку с глубочайшим уважением, относится к нему не как хозяин к рабу, не как языческий бог к людям, которые ему подвластны, но совершенно по-иному, — и это меня поразило в притче о блудном сыне. Меня поразила одна, может быть, фраза, и один образ, образ отца, который видит издали, как идет блудный сын, который от него отрекся; причем отрекся жестоко, беспощадно, так, как мы отрекаемся порой в молодости, потому что мы не чувствуем глубины раны, которую наносим. Ведь подумайте о словах этого блудного сына в начале этого рассказа: Отче! Дай мне теперь то, что будет моим достоянием, когда ты умрешь… Такая мягкая, простая фраза, но если ее перевести на более резкий язык, это же просто значит: Старик, ты зажился; мне некогда ждать, пока ты умрешь, и я унаследую плод твоих трудов; ты стоишь на моем пути; я хочу быть свободным и богатым. Сговоримся просто на том, что ты умер для меня, и давай мне то, что мне причитается, и забудем друг о друге.
И вот этого сына, который совершил как бы метафизическое убийство над отцом, который его просто исключил из жизни, этого сына ждет отец. Когда он его видит, он спешит к нему навстречу; падает ему в объятия; целует его; и дальше идет разговор. В течение всего своего пути блудный сын повторял свою исповедь: Отче, я согрешил на небо и перед тобой, я уже недостоин называться твоим сыном, прими меня как наёмника в свой дом… Я не знаю, обратили ли вы внимание на то, что отец ему дает сказать всё начало этой приготовленной исповеди, он ему позволяет, ему, который его исключил из жизни, извел, он ему позволяет назвать его «отец»; он ему позволяет сказать, что он согрешил и на небо, и перед ним; он ему дает сказать, что он недостоин называться его сыном; и тут он его останавливает: потому что недостойным, блудным сыном этот юноша может быть; но перестроить отношения так, чтобы стать достойным рабом, — никогда. Этого любовь никогда не допустит, это — невозможная вещь. Пусть он будет недостойным сыном, но он остаётся сыном, — этого не снять, не загладить…
И вот тут меня поразило, как Бог относится к нашему достоинству, и что, действительно, по отношению к каждому из нас Он Себя ведет так же: что бы ни случилось в жизни, как бы мы ни поступали, когда мы к Нему подходим и говорим: Перестроимся; сыном я уже больше не могу быть, а войдем в какой-то договор; я буду Тебе слугой, я буду Тебе рабом, я буду Тебе наемником, — Бог говорит: Нет, не можешь, ты Мой сын.
И это страшно важно, потому что минутами кажется, было бы настолько проще именно перестроиться, именно вступить в новые отношения, которые уже ничего особенного не требуют. Прочтите у аввы Дорофея то, что он говорит об отношении раба, наемника и сына: раб трудится из страха, наемник — ради оплаты; это всё — договор. Сын — на других началах, за любовь не заплатишь, отношения между людьми не выкупишь ничем, не только деньгами; но то, что должно идти от сердца, нельзя заменить тем, что идет от труда твоих рук; нельзя сказать человеку: Я тебя всем обеспечу, а уж сердце мое тебе не принадлежит… И вот здесь Бог требует от нас, требует беспощадно, с беспощадностью любви, которая знает, что есть вещи, которых купить нельзя или продать нельзя. Он требует от нас достоинства, полного человеческого достоинства; причем Он как бы подчеркивает, что грех, совершённое отречение не разделило его от сына; сын ушел, — отец остался; он остался верен до конца.
И мы находим того же рода мысль при встрече Христа с апостолом Петром у Тивериадского озера. Трижды отрекся от Него Петр, трижды спрашивает его Христос не о том, стыдно ли тебе, жалеешь ли ты об этом, каешься ли?.. Он только одно спрашивает: Любишь ли ты Меня? И когда на третий раз, наконец, апостол понимает, в чем острие вопроса, что ведь вопрос этот ставится перед лицом троекратного отречения: Не знаю я этого человека, — он с грустью Ему говорит: Ты всё знаешь. Господи; Ты знаешь, что я Тебя люблю. Ты всё знаешь, — Ты знаешь, что я отрекся, ведь Ты взглянул на меня перед тем, как я выходил и заплакал горько за пределом двора архиерейского; Ты знаешь, — но Ты тоже знаешь мою любовь… И вот здесь тоже Христос обращается как бы насквозь, через грех, к тому «потаенному сердца человеку», в котором есть жизнь и в котором есть сыновнее достоинство любви. И то же случается с женщиной, взятой в прелюбодеянии, когда Христос спрашивает пришедших обвинителей: Кто бросит в нее первый камень, зная, что он сам не без греха?.. И когда они все ушли, Он говорит: И Я тебя не осуждаю, иди и впредь не греши… Он не отпускает женщину обратно в мир с тем, чтобы она вернулась к своему прежнему греху; Он отпускает обратно в жизнь женщину, которая вдруг обнаружила, что грех и смерть — одно и то же, и Он обращается не к грешнице, которая в ужасе стояла перед людьми, хотевшими ее побить камнями, а к тому живому человеку, который глубже её греха еще был жив и способен был на чистоту и на жизнь… И, вот, это тогда меня тоже поразило: Люди могут друг друга унижать, люди могут не признавать достоинства другого человека, — Бог всегда его признает; и требует его и как бы вызывает его каким-то чудом из тех глубин, где оно зарыто, куда оно ушло, как будто град Китеж потонувший.
И еще, если подумать о Христе, о тех годах поражения, унижения. Изумительное открытие о том, что вот мы, люди, проигравшие войну, потерявшие родину, близких, может быть, честь в каком-то отношении, право на человеческое восхищение или уважение — эти люди — мы — вдруг оказались перед лицом Христа, Каким, может быть, Он и не переживался раньше, — Христа, живого нашего Бога, Который по любви к человеку, по собственному почину, свободно, без принуждения сошел в самую глубину той бездны, в которую мы против воли, с отчаянием были погружены… Оказывается, что Бог, по любви к нам, захотел стать беспомощным, уязвимым, презренным, побежденным; истощена Его слава, явился в рабьем зраке, пожил среди людей в самом позорном виде, умер как простой преступник, — и ни один человек, который уходит в глубину этого человеческого ада пораженности, ранености, унижения, презренности, не оказывается ниже своего Бога; еще глубже, чем он, в этот ад сошел Спаситель Христос до него. Оказывается, что наш Бог таков, что мы можем перед Ним не стыдиться ни беспомощностью, ни ранами, ни унижением — ничем; Он всё это принял на Себя, Он всему этому приобщился, чтобы иметь возможность и право с нами быть, где бы ми ни оказались: не во грехе, но во всех последствиях греха.
И если Бог может сойти в эти глубины, оказывается, что достоинство человека — не в славе, не в величии, не в победе, не в успехе — ни в одном из этих критериев, которые служат для оценки человека в обычной жизни; можно быть подонком — и обладать всем достоинством человеческим. Когда я говорю «подонком», я хочу сказать — в глазах людей. Христос родился в побежденной стране, в порабощенном народе, в оккупированной стране, презренной, затоптанной, в сословии, которое ничем не было славно, — и сохранил все величие божественное. И значит, можно сохранить достоинство человека, где бы ты ни оказался, на какой глубине этого поражения и сокрушения ты бы ни оказался. Это еще была вещь, которая тогда меня поразила, потому что она относилась непосредственно к жизни, к тому, что мы собой представляли, к тому, как на нас люди смотрели: лишние, презренные, пораженные.
И вот тут я начал открывать нечто, что только много, много лет спустя я смог для себя формулировать ясней; я формулирую это теперь не тем языком, каким я бы высказался, когда мне было пятнадцать-шестнадцать лет; меня поразила тогда эта изумительная солидарность Бога с человеком, — я употребляю нарочно слово «солидарность», потому что оно не церковно, не богословски говорит именно о самой вещи, которую я хочу выразить… Солидарность значит, что Он от нас не отмежевался тогда, когда можно было бы стыдиться нас, Он не отвернулся от нас тогда, когда можно было с отвращением отвратить взор, — Он остался с нами. И причем остался с нами в такой мере и таким образом, о котором мы недостаточно думаем.
Я хочу это попробовать изъяснить двумя или тремя короткими примерами из событий жизни Христовой, из праздников. Сейчас мы приближаемся к Рождеству Христову, к воплощению Сына Божия нашего ради спасения. Здесь мы видим действие Божие как бы одностороннее: рождающийся Младенец, как человек, в своем человечестве как бы пассивен; действует Бог, — ОН делается человеком, Он облекается плотью, Он входит в мир смерти и смертности, страдания, которое завершится крестом и Гефсиманией. ОН, единственно ОН действует… И перед нами предлежит Младенец человеческий, который действительно как ветхозаветный ягненок, только жертва, который не выбирал крестного пути, который на этот крестный путь поставлен волей Божией. Агнец чистый, непорочный, непричастный греху и, Который осуждается на ужас того, что мы называем Страстные дни, Гефсиманская ночь, Голгофа и сошествие во ад.
Иоанн Златоуст в одной из своих проповедей говорит, что большие праздники идут как бы двоицами, парами: Рождество Христово и Крещение Господне; Пасха и Троица, — что одно является завершением другого, можно было бы назвать и другие двоицы и комбинации праздников; но задумаемся несколько мгновений над тем, что совершается в Крещении Господнем. Христос выходит на Иордан, креститься от Иоанна, в момент, когда Он, как человек, созрел и дошел до Своей полной человеческой меры. Тут Он начнёт Свое богочеловеческое дело проповеди и восхождения в Иерусалим на смерть. Все приходящие к Иоанну крестились в водах Иордана, омывали в нем свои грехи, выходили очищенными; родившийся в Вифлееме, чистый в свободный от греха приходит к Иоанну, который недоумевает: Как Его крестить? Зачем? Разве Он не чист уже? Что будет значить это омовение, совершенное над Ним?.. Я не помню, пишет ли об этом отец Сергий Булгаков в одной из своих книг или же я вспоминаю разговор с ним, но ему представлялось — и мне кажется, что верно представлялось — так: Христос приходит на Иордан с тем, чтобы погрузиться в эти воды, которые омыли весь человеческий грех, которые отяжелели всем человеческим грехом; погружается в то, что в русских сказках называется «мертвые воды», погружается Своей чистотой в смертность, греховную, убийственную смертность тех людей, которые себя омыли в этих водах; и выходит из них готовым на то, чтоб умирать не Своей, невозможной смертью, а нашей смертью, которую Он воспринял погружением в мертвость этих убийственных вод. В этот момент уже не только Бог является действующим, решающим лицом в тайне нашего спасения: человек Иисус Христос — это формулировка апостола Павла — человек Иисус Христос в полном послушании и единстве с волей Божией теперь вступает на путь, на который поставлен был Вифлеемский Младенец; Он свободной Своей волей делает Своим то призвание Агнца, закланного до создания мира, которое было наложено на Него в Воплощении Слова Божия.
Здесь уже мы видим, как Христос, согласно со всем смыслом Халкидонского догмата, бого-человечески принимает на Себя дело нашего спасения. Как Бог, Он воплощается, но как человек, новый Адам, послушливый Отцу до смерти и смерти крестной, Он воспринимает это призвание креста и осуществит его свободно: Никто не отнимает у Меня жизни, Я ее отдаю, — говорит Господь в Евангелии от Иоанна…
Теперь; в течение Своей жизни Спаситель во всем нам уподобился: Он жаждал, был голоден, утомлялся, тосковал, был окружен враждой, переживал все человеческие живые чувства, — и в конце концов от человеческой ненависти Он умирает. И нам кажется, что это так просто, потому что мы привыкли к тому, что всякий человек умирает: кто от болезни, кто от старости, кто от насилия, — но это совсем не просто. Это совсем не просто вот в чем; и здесь я повторяю мысли святого Максима Исповедника, а не свои измышления. Максим Исповедник ставит себе вопрос о смерти Христовой, и он говорит, что если действительно истинно то, что говорит Священное Писание, что смерть является плодом греха, то есть, оторванности от Бога, отделенности от Него, то в момент Своего зачатия Христос был по человечеству, как человек, бессмертен, за пределом смерти, потому что в Нем не было греха, потому что в Нем не было оторванности от Бога, потому что Богочеловек не может умереть, потому что, как говорится в одной из церковных песен Великой Субботы: О Жизнь вечная, как Ты умираешь? О Свет невечерний, как Ты угасаешь?… Как может умереть жизнь? Как может потухнуть свет?? И это не поэзия церковная; это не преувеличение; это — четкое богословие; Тот, Кто воплотился, Тот, Кто был Словом, Которое стало плотью, — и плотью Своей бессмертен. Об этом мы косвенно свидетельствуем нашей верой в то, что в гробу тело Христово осталось нетленно не по какому-то непостижимому чуду, а потому что плоть Христова была так же совершенно пронизана Божеством, как и человеческая Христова душа. Бог явился миру плотью; не только вошел в историю, но и телом Своим человеческим Он был обожествлен. И тогда ставится вопрос, который Максим Исповедник ставит напряженно: каким же это образом мог Он умереть?
И ответ, который дает Максим, очень страшен. Христос в течение всей Своей жизни, Своей проповеди, Своего свидетельства перед людьми неотлучно стоял с Богом и за Бога. И поэтому Он был отвергаем людьми: Вы Меня отвергаете, потому что до Меня вы отвергли Моего Отца… Ему не было места в человеческом обществе, в граде людском, где не было места Богу — не как властителю, а как живому Господу этих людей. Но, с другой стороны, весь смысл Христова прихода, воплощения, проповеди, жизни, в свое время — смерти, был в том, чтобы перед лицом Божиим стоять за весь род человеческий, не отрекаясь ни от кого, — ни от грешника, ни от преступника — ни от кого. Он был отвергнут людьми, Ему пришлось умереть вне стана, в городе не было места, где Он имел бы право умереть, потому что город был символом человеческого общества, которое от Него отреклось и которое Его извергло. Но, с другой стороны, на кресте, потому что Он захотел до конца быть с нами заодно, — солидарным, чтобы употребить слово, которое я употребил в начале, Он оказался причастником, участником единственной онтологической, основной трагедии человека: Он потерял Бога… «Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил?»
И еще: есть два выражения, касающиеся воскресения Христова. Мы говорим, что Он воскрес; мы говорим также, с апостолом Павлом, что Бог Его воскресил из мертвых. И вот, если подумать о том, что я сейчас говорил: да, Христос Своей всеконечной солидарностью с нами ушел в смерть ветхозаветную, ушел, отрекшись от Своей власти жить, и любовью Отчей Он призван вернуться к этой жизни уже победителем в Воскресении и Вознесении.
И вот, опять-таки, если мы говорим о радости, которую представляет собою евангельское благовестие, мы можем говорить о всей совокупности того, что я сейчас упоминал. Такого Бога иметь — радость; радость, которая ни с чем не может сравниться. Не только Творец, не только Промыслитель, не только герой-Спаситель; Его любовь такова, что Он стал с нами единым вплоть до последней предельной трагедии человеческой жизни, и нам вернул жизнь. И не случайно мы поем на Пасху: «Смертию смерть поправ»; и даже когда в это время в церкви гроб стоит, мы все равно поем это, и это не противоречит истине. Да, телесно люди продолжают умирать; но той смерти, которая описывается, скажем, в шестом псалме или в целом ряде других мест, сошествия в то место, откуда нет возврата и где никогда не будет встречи с Богом и где нет встречи человека с человеком по предельной разобщенности, — этой смерти больше нет: О ад, где твоя победа? Воскресе Христос, — и мертвый ни един во гробе… Не в том смысле, что человеческие тела больше не умирают, но нет этой смерти, которая единственная страшна. Что осталось нам в удел — это успение; «Плотию уснув» поем мы о Христе; и плотью мы усыпаем для земли; но нет смерти, как последней отчужденности.
Я хотел бы еще сказать две вещи, которые составляют для меня это благовестие евангельское. Первую можно выразить словами: Сын Божий стал сыном человеческим, Бог вошел в человеческую историю, и Он вошел в нее раз и навсегда. Он не прошел через нее для того, чтобы нас спасти и вновь ее покинуть; Он стал человеком и никогда не перестанет быть человеком во Христе. И когда мы думаем о человеческой истории, она нам представляется теперь совершенно иной, нежели история, какой можно было представить ее или в категориях языческого или в категориях еврейского мира.
До Воплощения история человека проходила перед лицом Божиим; Он был как бы зрителем этой истории; Он ее наблюдал; Он в ней участвовал как бы извне, приказывая, указывая, давая Закон, производя суд. С Воплощением Сына Божия человеческая история и Бог соплетены, стали едины в каком-то отношении. Непостижимый Бог теперь, с момента Воплощения, имманентен истории, Он внутри ее, Он в ней; и когда мы думаем о человеческом роде в каком бы то ни было отношении, будь то о Страшном суде или будь то о продвижении истории, одно из имен людей, которые составляют эту историю мира, — Иисус. Он сын земли, Он сын Девы, Он сын человеческого рода. Бог и человек уже не стоят лицом к лицу; Он стоит в сердцевине исторического процесса. В каком-то отношении, — потому что такого рода формулировки всегда относительны, недостаточно четки, тонки, или, может быть, слишком четки, чтобы быть истинными, — воплощением Бог получил судьбу, становление, или, вернее, вошел в становление созданного Им мира.
И в Вознесении Господнем, когда Сын человеческий сел одесную Бога и Отца, мы видим человека, плотью вошедшего в самые недра и глубины Троичной тайны. Всё, вся история в каком-то смысле завершена уже Воплощением и Вознесением Христовыми. Она завершена тем, что Бог в истории является внутриисторическим двигателем и силой, и человек Иисус Христос восседает на престоле славы. И в этом отношении наше положение, наше понимание истории очень своеобразно; мы ждем конца времен; мы ждем второго пришествия Христова; мы ждем момента, когда всё будет завершено; Дух и Церковь говорят: Гряди, Господи, и гряди скоро… Но вместе с этим мы знаем, и не только понаслышке, — мы знаем тем, что называют опытом веры, что уже всё завершено. В каком-то принципиальном, основном смысле всё уже случилось.
Те из вас, которые знают греческий, может быть, замечали, что в Апокалипсисе, в книге Откровения Иоанна, которая написана на хорошем греческом языке своего времени, есть одна ошибка, которую он делает с начала до конца. Он слово «конец», которое по-гречески среднего рода, всегда употребляет в мужском. И это не трость переписчика, потому что любой переписчик, знающий греческий, поправил бы такого рода ошибку. Она постоянна, потому что для Иоанна конец это не какое-то мгновение во времени, куда мы стремимся, до которого мы доходим и которое является как бы пределом истории; конец — это Некто, конец — это Тот, Который придет. Но, с другой стороны, это цель, это завершение, это Тот, Который является Омегой во всех отношениях, то есть, концом времени, завершением твари, явлением победы Божией; и вот, что мы знаем и чего никто не знает, — это то, что конец, не только впереди, но что конец уже пришел Воплощением Христовым, одержанной Им победой. Конец, то есть, завершение всей истории, совершено в лице человека Иисуса Христа, и в лице усопшей и воскресшей Матери Божией; конец мы уже знаем на опыте…
В этом, может быть, одно из оснований, почему смерть христианину не страшна; потому что крещением, любовью, приобщенностью ко Христу, знанием не рассудочным, а опытным знанием того, что конец уже пришел, мы за пределом не только той смерти, о которой я говорил, упоминая о сошествии Христа во ад, но мы за пределом и другой какой-то мертвости, незавершенности. Конец нам не страшен, потому что он позади нас.
И второе — когда мы говорим о суде, тут есть тоже некоторый парадокс, потому что мы читаем в том же Евангелии, в том же благовестии, благовестие о Суде; это не нечто, что лежит вне благой вести; то, что мы называем «Страшным» судом, есть тоже момент благовестия. И может быть, можно бы сказать, что одну из причин, почему суд Божий есть благовестие, можно усмотреть в том, что я говорил по поводу блудного сына. Мы будем судимы не по категориям человеческой нравственности или добродетели; мы будем судимы по масштабу Божию. Суд будет о любви, а не о добродетели. Суд будет о том, принадлежишь ли ты царству любви, или чужд ты этому царству. Это, то же самое, что вопрос, который я ставил по поводу блудного сына: Ты — сын; и только по этому масштабу ты можешь быть судим. Раба, наемника можно судить по заслугам; сына —только по любви. И в этом смысле Страшный суд тоже есть часть этого благовестия.
И наконец, мне бы хотелось обратить ваше внимание еще на одно последнее, или, может быть, предпоследнее, если вы будете терпеливы. Есть две фразы, относящиеся к Воплощению. Одно выражение — это Сын Божий стал сыном человеческим. Об этом я только что говорил. Но есть другое слово: Слово стало плотью. И здесь ударение на слово «плоть»: полнота Божества обитала среди нас плотски. Когда мы говорим о Воплощении, мы говорим о том, что человек, оказывается, настолько глубок, такой ёмкости, такой со-образности с Богом, что Бог может воплотиться без того, чтобы человек был уничтожен. В этом, отчасти, смысл халкидонского догмата: две природы; человеческая природа не поглощена, не сожжена, не изменена из человеческой в другую, — она в полной гармонии и единстве с божественной природой.
В каком-то смысле можно было бы говорить в тех же категориях о таинстве Евхаристии; под видом хлеба и вина мы причащаемся Телу и Крови; но именно один из элементов славы Божией и славы тварных(ой) в том, что этот хлеб может стать Плотью Христовой и это вино — Его Кровью, без того, чтобы оно было уничтожено как хлеб и вино. Тварь не уничтожается приобщенностью к Божеству; Божество не питается, как бы, тварностью для Своего существования, когда Бог входит в мир. И если вы вспомните образ Неопалимой Купины: она горит и не сгорает; всякий вещественный, земной огонь питается своим веществом, он сжигает и испепеляет то, что горит. Бог сообщает горение, но не питается веществом; Он приобщает Своей пламенности — и сохраняет цельность того, что горит в этом пламени.
И вот, плоть Христова нам говорит еще о другом: о космическом, вселенском значении Воплощения, потому что в этом теле Христовом представлено всё вещество мира. Если в одном-единственном случае Божество могло соединиться с человеческим, материальным существом, преобразив его, но не уничтожив, это значит, что и материальный наш мир так сообразен Богу, что действительно может придти день, когда, по слову апостола Павла, «Бог будет вся во всем», когда всё будет пронизано, озарено, освещено, преображено божественностью.
И это ставит перед христианином не вопрос, а задачу; для христианина материальный мир не является случайностью; для христианина материя призвана тоже войти в какую-то тайну приобщенности: и можно бы сказать, что христианин — единственный последовательный и серьезный материалист, человек, который верит в материю, в ее бесконечно бездонные возможности, в ее вечное призвание войти в тайну Божию. И это могло бы нас заставить задуматься очень глубоко над местом христианина в науке, в технике, во всем том, где человек соприкасается с материальным миром, начиная со своего собственного тела: прославляйте Бога в телесах ваших так же, как и в душах ваших, — говорит Павел, — но и во всем остальном, потому что всё призвано стать предметом тайнодействия, евхаристического тайнодействия. И в этом тоже, мне кажется, благовестие. Потому что видеть мир так и таким нам дано, — но не дано многим.
Я заключу воспоминанием о том, что пишет по этому поводу святой Симеон Новый Богослов. После приобщения он вернулся в свою келью, сидит на дощатой своей постели, созерцает себя и все вокруг и восклицает: Как страшно! Я смотрю на эти руки, и это — руки Божии; я смотрю на эту убогую келью — и она шире небес… [Вот тут мы можем воспринять, начиная с самого простого личного опыта, что я тоже Богом любим; но ненавидящий меня тоже любим…]
До этого видения всей истории и всего космического пространства нашего как благовестия Евангелие нам принесло такую весть о каждом из нас, о всех нас, об историческом процессе, о всем тварном мире, о которой может действительно ликовать сердце.
Я вас задержал дольше, чем нравственность позволяет, но я привык, что вы такие терпеливые…
Ответы на вопросы
… это, собственно, не вопрос, а некоторое ощущение, что, хотя для христианина смерть не страшна, но с другой стороны, смерть близких людей воспринимается как совершенно определенная катастрофа…
Есть проповедь у Феофана Затворника на похоронах жертв, — кажется, тамбовского пожара, которая начинается словами: Настигло нас горе; станем плакать; но будем плакать, как христиане… Здесь, мне кажется, сердцевина того, что можно об этом сказать. Не плакать, не горевать — это или бесчувствие, или такая мера внутренней жизни, которая, вероятно никому из нас не принадлежит, принадлежит, во всяком случае, очень редким. Потому что смерть, как очень многие вещи в нашем падшем мире – в ней есть двойственность. Священное Писание нам говорит о том, что последний враг, побежденный Христом, это будет смерть. И смерть есть враг; со смертью мириться нельзя; смерть – вещь, которой не должно бы быть. Мы не были сотворены на смерть, мы были сотворены на жизнь вечную, и на жизнь с избытком. Так что с этой точки зрения, когда настигает нас смерть — чья-то – не наша — мы не можем мириться, мы не можем просто сказать: это в порядке вещей. Это не в порядке вещей; это в страшном порядке греховного и падшего мира; это закон падшего мира. С другой стороны, если мы думаем о рассказе Ветхого Завета, о том, как смерть вошла в мир грехом, мы можем думать о смерти, как о большой милости Божией, потому что смерть – это единственная сила, которая разрывает дурную бесконечность и позволяет нам вырваться из безнадежного, ужасного круговращения падшего мира. Если себе представить, что надо было бы вечно жить в мире, откуда нет пути к Богу и куда Богу нет пути, было бы страшно. Поэтому есть и эта сторона в смерти.
Для христианина есть некоторые элементы в смерти, которые ее делают осмысленной и менее страшной. Прежде всего, как я говорил раньше — что нет того ада Ветхого Завета, который есть предельный ужас дурной бесконечности. Есть то, что мы знаем: что когда-то смерть будет окончательно преодолена; и мы это знаем не мечтой, мы это знаем воскресением Христа и воскресением Божией Матери. Мы знаем, что Христос плотью воскрес; мы исповедуем воскресение мертвых: и опять-таки не мечтой, не потому, что нам этого хочется, а потому, что у нас есть неминуемая уверенность в этом.
И еще: если мы думаем о Христе и о Его жизни, о Его смерти и о Его учении, то мы обнаруживаем две вещи. Первая, что если мы правильно настроены, никто у нас жизни не может отнять, потому что отнять можно только то, за что ты держишься и не хочешь отдать. Но если в нас есть достаточная мера любви и мы готовы эту жизнь подарить тому, кому она нужна, то отнять у нас ее нельзя, и наше умирание подпадает под слово Христово, что ни у кого нет большей любви, как у того, кто даст свою жизнь за своих друзей. Еще: зная это, зная, что стерты грани между живыми и мертвыми тем, что умерший Христос — жив и что в Нем зачаточно уже живы все те, ради которых Он умер, мы можем думать об усопших не в прошлом времени, а в настоящем и в будущем. В настоящем — как уверенность, что Бог не есть Бог мертвых, а Бог живых, и все для Него, в Нем, с Ним — живы, и что нельзя христианину говорить: «Мы друг друга так любили»; мы можем только сказать «Мы друг друга так любим». И еще мы можем ждать с надеждой нашу собственную смерть, с этим радостным предвкушением новой встречи, еще до воскрешения мертвых.
В каком-то отношении смерть близких нам людей является одновременно частью нашего умирания и частью нашей вечности. Я думаю, что, вероятно, многие из нас переживали смерть близких людей. Когда очень близкий человек, кого мы сильно, нежно, глубоко любим, умирает, то с ним уходит в вечность часть нашей жизни; мы уже не можем до конца жить там, где его нет. Если его нет больше на земле, то мы не можем всецело оставаться на земле, мы душой, душой, устремленностью, любовью следуем мы за ним туда, куда он ушел. И, с другой стороны, когда мы вдумываемся в смерть человека, в то, ради чего он жил, против чего он жил, то есть вещи, которые хоть на время – на долгое, на короткое ли, иногда навсегда, в зависимости от глубины нашей любви и устойчивости нашей сердечной памяти – вещи, которые отпадают и уже делаются невозможными; если бы мы до конца могли понять, что Христос умер, потому что я потерял Бога, мы не могли бы больше жить ничем иным, как поисками Бога, чтобы этого не было. Разумеется, «этого не было» не значит, что то, что когда-то случилось – Голгофа — не станет, но /что/ мы были бы свободны от этой причинной связи. То же самое бывает, когда человек, который нам дорог, живет каким-нибудь идеалом и за него погибает. То, что вызвало его смерть, если только мы сохраним живую память сердца, для нас уже становится чуждым; к этому мы вернуться больше не можем.
И вот умирание человека, если мы способны его воспринять иначе, чем просто сентиментально, с одной стороны, освобождает нас от каких-то уз земли, от дурной привязанности; я не говорю о любви земной, я говорю о привязанности, порабощенности страстного цепляния. И, с другой стороны, переносит нас уже куда-то, где наша любовь. Где ваше сокровище, там и сердце ваше, — но при условии, что мы хотя бы умом, сознанием достаточно последовательны; наше сердце иногда незрело ещё для такой глубины переживания, но мы можем хоть знать, что мы еще незрелы, а что правда-то тут, правда — в этом…
Теперь, если думать, если испытывать смерть, если часто, часто, часто с ней встречаться, — то представляются разные вещи. Во-первых, начинаешь переживать ее не только как врага. Есть книги шведского писателя Акселя Мунта. Где он описывает свой опыт в больнице, когда он был студентом. И я помню, точно, то же переживание, когда я в первый раз, первый год работал в больнице: пока есть возможность бороться, — смерть твой враг; ты борешься за жизнь; но приходит иногда момент, когда бороться за жизнь уже не имеет смысла, потому что жизнь потеряна, битва потеряна. И тогда оборачиваешься к смерти и словами Акселя Мунта говоришь ей: Теперь твоя очередь, будь милостива; возьми этого человека с лаской… И когда человек умирает не мгновенной смертью, а долгой, иногда мучительной смертью, когда живешь с этой смертью из года в год, — моя мать три года умирала от рака и знала это, потому что я ей это сказал –и когда живешь вот так со смертью, то она делается чем-то очень близким и родным, и с ней спокойно можно говорить; можно сказать: Нет, тебе время не пришло, я тебе не дам сейчас победы… Но в какой-то момент — уступаешь, и уступаешь с благодарностью, потому что ты не можешь желать, чтобы человек продолжал мучиться за пределом человеческой выносливости.
И еще, иногда бывает опыт смерти, который так близок к сознанию победы над смертью… Я помню, когда мой отец умер — он умер с пасхального воскресенья на светлый понедельник, внезапно, от сердечного приступа, один — я помню, когда я вошел в его комнату и стоял один, рядом с его кроватью тишина, покой и глубина, которая наполняла эту комнату, была такова, что помню, я воскликнул: И говорят, что есть смерть! Какая ложь… Да, здесь лежал человек, который умер, но вся комната исполнена жизни. Мой отец смерти не боялся и еще с ранних лет он меня учил, что надо ждать своей смерти, как юноша ждет невесту, с надеждой, с радостью, потому что в смерти — свобода и вступление в полноту жизни. Но таким воспоминание человека не утешишь – а вот этим сознанием, что действительно здесь жизнь, а не смерть.
Вот элементы, которые для христианина делают смерть непохожей на смерть полуверка, т.е. человека, который и не верит, и верит, и не уверен, и надеется, что он ошибается. Если просто не верить, интегральным образом, просто быть убежденным, что смерть — это конечный биологический процесс, после чего нет ничего, можно тоже спокойно смотреть на смерть; но где-то в промежутке нельзя спокойно смотреть на нее, когда ты не уверен ни в том, ни в другом.
И вот мне кажется, что положение христианина такое изумительное, потому что мы можем быть со смертью непримиримы, и, вместе с этим, можем относиться к ней как к другу, а не врагу. Мы можем плакать о разлуке, мы можем болеть душой о том, что человек, сотворенный для славы вечной жизни, теперь прахом лежит, — и, вместе с этим не быть побежденным горем, а стоять на похоронах с пасхальными свечами воскресения. «Блажен путь в онъже идеши днесь, душе, ибо уготовася тебе место упокоения» — вся наша служба. Она не двойственна, а она просто принимает в учет самые реальные человеческие переживания: законные, естественные, в самом лучшем смысле; она принимает в учет нашу непримиримость со смертью; и, вместе с этим — уверенность и в воскресении, и в конечной победе, и в том, что я имею право говорить «я люблю мою мать», а не «я любил мою мать», и что смерть близких делает нас свободными от очень многого, от поверхностного, от легкомысленного, от пустого; иногда ненадолго — потому что мы слишком легкомысленны и недостаточно глубоки, но это вина не смерти, это наша вина. Но когда близкий человек или даже не такой уж близкий, умирает, — в голову не придет пойти танцевать, пойти в кино, и так далее, потому что смерть уж очень велика, потому что она слишком значительна.
И мне кажется, что старое присловье Отцов пустыни «Имей память смертную» несет творческое начало, а не подавляющее. Большей частью, когда людям говоришь: «имей память смертную», люди отвечают: «Неужели я всю жизнь должен жить под тучей, все время жить под дамокловым мечем, что вот-вот я могу сейчас умереть? Неужели я должен думать только о том: умру, а затем суд» – или что-нибудь в этом роде?… На самом деле, мне кажется, что только в контексте смерти жизнь приобретает полный свой размер, и человек вырастает в полную меру свою, только когда он может стать лицом к лицу со смертью без страха, с спокойным сердцем; не примиряясь с сущностью, но радуясь, что она — дверь в вечность. И если мы имели бы память смертную в этом смысле, то она могла бы нас очень обогатить.
Ну, мы говорим настолько лично, что я буду продолжать говорить лично; когда обнаружилось, что у моей матери рак, доктор меня просил ничего не говорить, я ему сказал, что я непременно ей скажу об этом. Я поднялся к ней и сказал. И она подумала немножко и сказала: Так, значит, я умру? — Я говорю: Да. — Когда? — Я не знаю… И тут мы оказались свободными от всякой игры в прятки, которая так ужасна с умирающими людьми, когда умирающий знает, что на нем печать смерти — и улыбается, и все знают и притворяются. И в результате получается разобщенность такая, что умирающий должен весь этот процесс умирания и самую смерть встретить в совершенном, в очень страшном одиночестве.
Я очень много видел смерти за все годы и врачебные, и священнические. Это очень страшно. А тут вдруг оказалось, что можно обо всем говорить, что нет такой вещи, о которой нельзя сказать, потому что сказано такое, после чего всё блекнет …………………….
………….. Мы живем, как будто черновик пишем; скажем не то, сделаем не то, потому что завтра мы исправим, — и вся жизнь проходит в том, что пишешь черновик, и никогда он не будет переписан на чистое. И приходит твоя смерть, приходит чужая смерть — и остается только черновик. Конечно, мы учитываем друг друга, и мы знаем, что да, сказано не то, сделано не то, но, вот как в рассказе, о котором я упоминал раньше, о Христе и Петре: Любишь ли Мя? – Да, люблю, — несмотря на то, что и предал Тебя, и испугался, и убежал, и оставил одного, и в минуту, когда нужна Тебе была моя помощь, — заснул, и никогда меня не было, когда нужно было, и все равно Ты знаешь, — да, это мы все учитываем.
Но если мы сознаем, что смерть настолько близка конкретно, что она может взять или тебя, или другого вот сейчас, тогда каждое слово или каждое действие может стать выражением всего нашего общего прошлого, всей нашей взаимной любви, тогда можно прожить так, что, приготавливая поднос с чашкой чая, совершаешь какое-то действие, в котором воплощается вся любовь и которое может быть завершением, символом всего того, что между двумя людьми было; каждое слово, то, как ты поправишь подушку, то, как ты дашь вещь, то, как ты ответишь, как повернешься — все, все, все без исключения. И если мы могли бы жить в таком сознании, может быть, не по отношению ко всем, потому что у нас ёмкости не хватит, но хоть по отношению к нескольким людям, которые нам близки — и старались бы так прожить, что если смерть вот сейчас придет, его или моя? она пришла бы в момент, когда сказано слово или сделано движение, которое есть завершение тайны любви между нами.
И я помню, моя мать как-то два раза мне сказала, — один раз, когда она могла пройти только несколько шагов, другой раз, когда она уже вставать не могла, — она мне сказала: Как удивительно: я умираю – и мы никогда так счастливы не были… Потому что за эти три года, когда смерть вошла в жизнь, когда она стала мерилом всего, — не страшилищем: ни моя мать, ни я не боялись смерти, ни ее, ни моей; мы прошли через очень многое другое до этого, мы о смерти думали совсем в других обстоятельствах, и войны, и немецкой оккупации, и всяких других вещей, так что страха в этом не было, а было это чудо, что жизнь выросла в меру смерти, т.е., в конце концов, в меру любви, благодаря присутствию ее.
И еще; это сознание, что Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых, так драгоценно, потому что когда человек умирает, всякий, кто был рядом с ним, сознает, — и не воображает, а на самом деле сознает то, что есть, — что он «не долюбил», потому что невозможно долюбить, мы всегда в долгу любовью; как говорил Иоанн Златоуст, но тогда мы можем сказать: Да, я не долюбил на земле, но у меня вся вечность, чтобы долюбитъ; не когда-нибудь, после воскресения мертвых совершится примирение и какое-то восполнение жизни, — а сейчас!
Причем не только тем, что мое сердце остаётся верным, что моя любовь неизменна, но еще другим. Вот мы совершаем панихиды, молимся за усопших, и протестанты, сектанты удивляются, не понимают: о чем мы просим, на каком основании?.. О чем мы просим, ясно: Упокой, Господи, душу усопшего или усопшей рабы… Но что же это значит? Разве мы просим Бога совершить какую-то несправедливость, потому что мы Его умоляем? Разве наша молитва может иметь какое-то воздействие и переменить судьбу человека, потому что кто-то просит? Я думаю, что нет, не в этом смысле, а вот в каком: единственный плод, который можно унести от земли в вечность, это любовь; ни талант, ни творчество, ни ум — ничего не унесешь, унесешь в вечность — любовь. И когда соберутся люди на панихиду, они, в сущности, ошибаются, когда думают, что собрались, потому что умер человек; они собрались потому, что жил человек; и они собрались, потому что этот человек прожил не напрасно; он своей жизнью, своей личностью сумел зародить в них неугасающую любовь. И это мы Богу приносим в свидетельство; мы говорим: Господи, смотри, этот человек кончил свою земную жизнь; но он посеял в наши сердца любовь и верность, которые мы сейчас Тебе приносим, — и это его, это не наше, это плод его сеяния, это плод его жизни… И то, что мы собираемся и молимся, или просто молимся в одиночку, говорит о том, что этот человек прожил и посеял нетленное в нас — любовь. И на это Бог может ответить, потому что жизнь этого человека, значит, не кончилась его смертью, она продолжается нашей жизнью. И речь не идет, скажем, о нашей добродетели, о том, как хорошо мы живем, — это тоже имеет свое значение; если мы проживем достойно Бога, потому что кто-то нас научил, и мы принесем Богу нашу благодарность и свидетельство об этом: это же его жизнь, не наша… И вот в этом смысле грани смерти и жизни как бы стираются; они стираются тем, что я сейчас могу жить тем, что мне дано теми, которые сейчас упокоился в Господе. Я могу принести свидетельство Богу о том, что когда я говорю: Господи, благослови их, — Он может сказать: Да, могу благословить, потому что Я вижу плод их жизни, который продолжается…
И это все – я хотел сказать: утешительно, — это не утешительно, потому что не в утешении дело, а это все очень глубоко, это трагично в каком-то смысле, потому что смерть остаётся трагичной; но она остается трагичной с каким-то таким сиянием победы, что тем, что это уже не мрак, это что-то другое, это такое величие, от чего делается, может быть, страшно, но это не мрак, это не ночь, в которую ты уходишь с сознанием, что ночь бездонная, безнадежная. Вот, что я могу сказать на этот вопрос.
Часто встречаешься с такими периодами в жизни, которые характеризуются богооставленкостью или которые можно назвать душевной смертью; в каком отношении находится это состояние к смерти в более буквальном, обыкновенном смысле этого слова и есть ли какое-то значение этих состояний, кроме того, что, после того, как человек пройдет их, он становится другим, и в этом смысле они попаляют все несущественное в его душе?
Мне кажется, что есть в этих состояниях, которые мы назовем богооставленностью, как вы их назвали, разные причины. Есть моменты, когда Бог отходит от нас и оставляет нас лицом к лицу с жизнью. Не потому, что Он не хочет с нами общаться; а потому, что пришло время без поддержки, без утешения, не Его одной силой, но нашей верностью идти тем же путем, который мы избрали, который Он нам указал. Бывает так — или в молодые годы, или на первых порах, когда мы открыли духовную жизнь, Бога: нам всё даётся; нас несет волна, как я раньше говорил, словно челнок; с нашей стороны никакого усилия нет, — на руках нас что-то несет. Бывают в жизни святых моменты, когда им, как чистый дар, дается что-то, чего они никак сыскать не могли бы сами. Но это — милость Божия; и если бы это продолжалось так, то это всё равно нашим бы достоянием не было; это всё оставалось бы Божиим, дарами, которые Он нам дает; и вот Бог нас зовет к тому, что, получив от Него опытное знание того, что такое общение с Ним, что такое молитва, что такое созерцание, что такое молчание, что такое любовь, что такое братство, что такое Бог, и так далее, — Он нам говорит: А теперь Я отойду; останешься ли ты верен или скажешь: Нет! Я не согласен приложить труд; Ты меня носи, — я сам не пойду!.. Старое присловье пустыни: «Дай кровь и примешь дух» говорит вот об этом… Дай кровь! Если то, что ты получил первоначально, для тебя действительно оказалось драгоценностью, тогда стоит искать всю жизнь; даже только если к концу жизни ты найдешь, — всё равно стоит всю жизнь искать, потому что без этого нельзя жить…
Это один аспект. Но есть другой; когда Бог нам очень близок, и мы слепы и не видим, или слепы из-за греховности, — это просто; или слепы, потому что мы чем-то ослеплены; или — ожидаем одного и неспособны видеть другое: вчерашний мой опыт молитвы была радость; сегодня, становясь вечером на молитву, если начну искать вчерашнюю радость, — я ее не найду и могу пройти мимо того, что Бог мне сегодня дает: может, сокрушенность, может, трепет, может — страх, может — суд, и так далее. Бывает, что грех нас ослепляет; ну, это понять просто! А бывает, что нас как-то ослепляет добро, но оторванное от Бога, добродетель как таковая. Я помню одну старушку нашу лондонскую, которая мне как-то сказала: Почему вы мне не назовете всех моих грехов, чтобы мне спастись, — я не хочу погибнуть… Я сказал: Не беспокойтесь, грехи ваши Бог вам простит, а вот добродетели — не знаю (смех в публике) — потому что ее добродетели так дорого стоили всем, что все думали: Господи, согрешила бы ты, — но только немножко почеловечнее была!… Вот один пример. Можно было бы это более серьезно развить, но я просто хочу одним броском.
Теперь. Есть еще богооставленность другого рода. Если мы действительно всерьез принимаем нашу приобщенность Христу, то всё то, что составляет историческую, земную участь Христа, может стать и быть нашим. Вспомните слова Спасителя ученикам в вечер Его воскресения: Как Отец Меня послал, так и Я посылаю вас… И это же было сказано 36 часов после смерти на кресте, это было сказано несколько часов после всей страстной седмицы; это было сказано после того, как Христос ученикам сказал: Я вас посылаю как овец среди волков!.. Это сказано было после разговора Спасителя с Иаковом и Иоанном на пути в Иерусалим, — когда Он им возвестил о Своей грядущей страсти и смерти и воскресении, и Иаков и Иоанн прошли мимо всего того, что Христос сказал о Своих страстях и о Своей смерти, и они услышали только одно: что это кончится победой, и забежали перед Ним и стали просить: Когда Ты победишь, дай нам сесть одесную Тебя и ошуюю… Какой ценой это Ему достанется, они не заметили, они только заметили то, что с ними может случиться. И Христос тогда им поставил вопрос: Можете ли вы пить чашу, которую Я буду пить, готовы ли вы креститься тем крещением, которым Я буду креститься? И греческое слово, здесь употребленное, значит погрузиться в то, во что Я буду погружен, с головой уйти в тот ужас, в который Я буду погружен… Согласны на это?.. И ученики ответили: Да… И обетование Христово было в том: Крещением им же буду креститься, — креститеся, чашу, юже буду пить, — будете пить, а сесть одесную Меня тем, кому Отец даст… Это не значит вовсе, что и чашу выпьешь, и крещением будешь креститься, — и всё равно ничего не получишь. Это можно, я думаю, так понять: Ты будь верен, — Бог-то будет верен…
И вот богооставленность может быть частью этой судьбы, когда мы с человеком или с людьми настолько готовы быть едиными, как Христос был един с людьми; сойдя во ад человеческих отношений, во мрак человеческих сомнений, ужаса, как Христос сошел, мы можем оказаться, как Он, богооставленными. Но не в отрицательном смысле, в каком богооставленность является плодом греха; а в дивном смысле, в котором она является приобщенностью Христу, как апостол Павел говорит: Я восполняю в плоти моей недостающее Страстям Христовым… И тут не в плоти только, не в физической плоти дело, а во всем естестве.
Так что мы можем относиться к богооставленности так, когда мы чувствуем, что Бог от нас отошел, — первый вопрос: Есть ли между Ним и мной грех? Причем раскаянный грех, грех, который я ненавижу, грех, которому я не служу и не поклоняюсь, от Бога не отделяет; а грех, из которого я сделал идол, — и этот грех может быть добродетелью или преступлением — меня может отделить. Вот первый вопрос. Есть ли во мне что-то, что собой заменяет Бога для меня, что стоит между Ним и мной?
Второй вопрос, если я этого не могу обнаружить, и честно сказать: Нет, в данный момент этого нет, — вот тут время, когда я могу Богу показать серьезность, искренность моей верности Ему.
И, в-третьих, хотя не надо спешить и воображать, что мы собой как бы представляем Христа, но это реальность: Не несу ли я этот крест богооставленности, о, малюсенький! в меру моих сил! — вместе со Христом; не потому что я замечательный человек и Бог мне доверяет соучастие с Ним, а потому, что я — член Тела Христова, просто потому, что я христианин, не ради каких бы то ни было моих добродетелей и заслуг, а по природе моего христианства.
Как научиться готовиться по-настоящему к исповеди? Как научиться видеть свои грехи, как научиться каяться и их ненавидеть?
Кто-то из Отцов или из духовных писателей сравнивал исповедь с тем, как чистят луковицу; если ты берешь луковицу, вначале ты просто руками можешь стереть все сухие слои и ни одной слезы не проронить, потому что они уже высохли; потом начнешь снимать одну шкурку за другой, и чем дальше, тем пуще льются слезы, до момента, когда ты дойдешь до сердцевины, которая еще не пропитана вот этим жгучим веществом, а сладка, и тогда ты вкушаешь сладость исповеди.
И вот надо заниматься своей подготовкой и процессом исповеди точь-в-точь как хозяйка занимается луком; начни с того, чтоб руками протереть так, чтоб вся эта сухая шелуха сошла, и не ожидай, что с этого польются слезы. Но если ее не стереть, то и до живых слоев не дойдешь. Поэтому первым делом надо себе поставить вопрос: В чем я себя чувствую виноватым?.. Причем ставить вопрос очень лично: Я; не ставить вопрос о том, что обо мне думает Бог, — оставь Ему эту заботу; Он думает Свои думы; но ты поставь себе вопрос. А если более конкретно, поставь его так: если б вдруг оказалось, что все меня видят насквозь, что б меня тронуло, проняло? От чего бы мне стало стыдно, страшно, захотелось бы в щель залезть?.. Это, может быть, не очень замечательные или такие возвышенные будут вещи; это может быть даже не такой предмет особенного покаяния, — а мне просто стыдно. Мне совершенно не стыдно, что я сделал столько крупных пакостей, а вот что я своему другу солгал — да, стыдно; чтоб обнаружили, что я сделал то или другое — грубое, резкое, беспощадное — нет, меня не так волнует; а вот это действительно мою совесть ужалило — вот в таком смысле. И вот, поставив себе вопрос, пройди через целый процесс размышления: предполагая, что я насквозь виден, что может вызвать во мне стыд, страх, отвращение к себе, мольбу о пощаде, надежду, что меня пожалеют так, как никого не жалеют? Вот это первое.
Если продумать это, спокойно, то можно довольно много уже пережить; можно даже проронить слезинку-другую у себя где-то. Когда ты придешь на исповедь через пять дней, или неделю, или десять дней, как обстоятельства будут, может быть, и слезинки тогда не найдется, потому что ты свое выплакал, вообще в запасе-то было три слезинки, и они уже вышли, — но это неважно… Исповедь, вообще процесс покаяния, не начинается с момента, когда ты стал перед аналоем; он начинается с момента, когда ты начал производить над собой разбор и суд, и с момента, когда ты ставишь себе вопрос о том, кто я — перед моей совестью, перед Богом, перед людьми? — это уже таинство покаяния, которое завершится моментом, когда я становлюсь перед Богом в присутствии священника и открыто заявляю о том, что то, что только Бог может видеть, та тайна, которая меня связывает с дьяволом, я ее обнародую, потому что я не хочу с этим жить.
Тут можно и ни одной слезы не проронить, потому что, ну, не хватает чуткости, не хватает душевного переживания. Если это сделать раз, другой, получается вот что: эти слои без слез стираются или кто-то тебе помогает их снять; и по мере того, как снимаются, эти слои, ты доходишь ближе, уже к большей чуткости; потому что быть чутким нам мешает то, что у нас на душе, — такие грубые и тяжелые вещи, что не до песчинок; когда на тебе лежит мраморная плита, конечно, не до песчинок, которые на плите лежат. Убери плиту сначала, а потом вдруг обнаружится, что есть еще и песчинки какие-то. И тогда опять ставь себе вопрос, раз за разом: исповедую свою душу, свою жизнь — в чем мой стыд, мой страх, и так далее?
………..
……… я говорю в какой-то последовательности, потому что иначе мы можем очень легко обмануться и потерять здоровую, трезвую перспективу.
Следующий вопрос в том: вот я знаю, за что я себя сужу укоризненно, я знаю, чем люди мне помогают видеть себя самого получше; давай-ка я теперь поставлю перед собой вопрос о том, каким меня Бог, может быть, видит, поглядев хотя бы на Десять Заповедей, на Блаженства, на 5-6-7 главы Евангелия от Матфея, на разные части Священного Писания. Но надо тут быть осторожным, потому что вопрос не в том, чтобы сделать бесконечный список всего, что можно и чего нельзя, и отмечать птичками «да-да», «нет-нет»; весь вопрос в том, чтобы исповедь была твоя собственная; и надо иметь мужество сказать: меня обличает Бог в этом, и я понимаю, что я неправ; Он меня обличает в этом -не могу понять, в чем я неправ; Он меня обличает в этом — я просто скажу: Нет, Он неправ… (оживление в публике). У нас не хватает духа так выразиться, но, в сущности, мы так поступаем все время; мы этого не говорим, но, в сущности, есть заповеди, которые просто отстраняем, другие — которые мы терпеливо выносим (смех), а другие — которые для нас представляют что-то живое. И вот тут выбери, посмотри и честно скажи на исповеди: Вот в этом я себя чувствую виноватым, в этом Бог и я как бы друг друга понимаем, то, что Он говорит, для меня имеет смысл; здесь — не понимаю, я еще не дорос до этого; это меня просто удивляет, был бы я Богом, я б так не сказал … (оживление)
Тогда исповедь будет чем-то реальным. И, кроме того, — ну, это уже общее правило — мне кажется, что надо вопрос ставить об исповеди так: настоящий предмет исповеди должен отвечать на вопрос: что меня отделяет от Бога, что меня отделяет от ближнего. Нельзя ставить вопрос так: я хотел бы исследовать, насколько я близок или далек от совершенства? — как очень многие люди делают, — сравнивают, сравнивают, сравнивают, и когда они на исповедь приходят, получаются очень сложные картины, большей частью того, какие они замечательные, вместо того, чтобы просто, ясно ставить вопрос. Потому что иногда бывает, что человек исповедует долгий список каких-нибудь слов, действий, помышлений и чувств, и так далее. Смотришь на него и говоришь: А скажи-ка, неужели ты думаешь, что это тебя от Бога отделяет? — Да нет, — говорит. — И вот ты мне говоришь, что у тебя была ссора с сестрой или женой, — это вас разделило? — Да нет, пустяки!.. Потому что есть очень много вещей, которые не имеют этого удельного веса; и тут надо подумать о том, что разделяет. Иногда, знаешь, бывает так: и поступок не очень гаденький, и слово не очень острое, а сказано так и сделано так, что так ранило человека; а иногда просто от сердца вспылил, наговорил, и оба знают, что это просто потому, что, скажем, печень плохо работает сегодня — вот и всё… И тут надо проявить какую-то способность расценивать вещи. Это не значит, что не надо исповедовать других грехов, но надо знать, в чем я действительно каюсь и о чем я искренне жалею. Да, я жалею, что я был груб, но наша дружба от этого не поколебалась; а тут я даже и груб не был, а только сказал: «Не-ет, спаси-ибо» (смех) — и кончено, человек отрублен, как ломоть. Ну вот, хватит…
Нам Бог дал всё, нам Бог дал Церковь, таинства, мы все православные христиане; но почему это нас так мало меняет, почему мы так мало отличаемся от людей внешне? Мы всё время находимся перед лицом соблазна минимального христианства, так, что в конечном счете мы отличаемся от других лишь тем, что по субботам и воскресеньям исполняем свои красочные национальные обряды…. И еще вот какой вопрос: наличие двойного стандарта постоянно между тем, чем мы руководствуемся в жизни, почти не замечая этого, и христианской моралью, которую мы знаем, но как-то отодвигаем в своем сознании.
Я думаю, что этот вопрос — каждому и всем… Во-первых, я скажу, что этот вопрос нельзя решить дисциплиной, взяв себя в руки, потому что, взяв себя в руки, можно себя заставить поступать так или иначе, но нельзя себя заставить стать другим человеком. И конечно, не мешает и поступать иначе; скажем, если мы голодному дадим кусок хлеба, он всё-таки сыт, даже если ты этот кусок хлеба дал с полным безразличием или раздражением. Но, тем не менее, в том, что тебя касается, — это очень мало тебя переменило.
Второе. Святой Марк Подвижник говорит, что ни одной заповеди Христовой нельзя выполнить на деле, если сначала её не возлюбить и не выполнить в сердце; пока мы будем рассматривать евангельские заповеди как приказы к исполнению, мы их не выполним, потому что они не могут быть выполнены на этих началах; они должны коснуться нашего сердца, поступком должны стать желанным.
И вот это приводит меня к третьему: что всё возможно выполнить, все перемены в нас возможны только поскольку наша жизнь строится в каком-то соотношении веры и любви к Богу и к людям. Веры не в том смысле, что я верую, что Бог есть, потому что, как Апостол говорит, и бесы веруют и трепещут; а вера такая, которая в себе несет радостное доверие к Богу, которое является основанием надежды, то есть, радостным предвкушением — именно радостным, а не только предвкушением. И если этого нет или нет сердечного отношения между Богом и нами и, следственно, какой-то сердечной открытости по отношению к Нему, тогда мы можем совершать христианские поступки, но глубинно мы не меняемся. Так же, как по отношению к людям: если ты кого-нибудь любишь, ты перестраиваешься; если ты не любишь человека, — он должен перестроиться. И мы поступаем так же по отношению к Богу; мы ожидаем, что Бог перестроится, потому что Он привык перестраиваться уже миллионы лет на все случаи жизни, включая распятие!
И я думаю, что в этом самый радикальный момент… Это можно выразить более просто или более сложно; для того, чтобы выполнить заповеди Христовы, надо, чтобы у нас было желание обрадовать Бога, разделить Его радость о том, что мир, который создан Им и так обезображен нами, нами же начинает делаться более светлым, и во всех планах: и в личном, и в общественном, и в церковном, и внецерковном — во всех отношениях. Но пока мы будем рассматривать себя, скажем, как записанных членов церковного общества, которое предполагает какие-то правила жизни, — мы ничего не сделаем. Но если мы подумаем о радости Божией и о радости человека, — тогда мы можем начать.
Теперь — начать. Христианство говорит о любви: «Если кто Меня любит, исполнит Мои заповеди». Христос не говорит: Если кто Меня любит, он будет переходить от переживания к переживанию… А заповеди Божии, в сущности, сводятся вот к чему: у каждого из нас есть множество ближних. Не только сосед, тот, который рядом сидит, а ближний в евангельском смысле: тот, кто в тебе нуждается. Один из этих ближних — Бог; Он тоже в тебе нуждается: Я стою у твоей двери и стучу, дашь ли ты Мне приют, откроешь ли ты Мне свое сердце, ум, жизнь? Найду ли Я в тебе место вселения, из которого и смогу спасать людей?… И ближний…
Если мы беремся исполнять заповеди Христовы не механически, а стараемся понять, что происходит, — то происходит немножко вот что. Мы можем начать с того, что голодному надо дать хлеб, — и думаем: Ну, хорошо, он голоден, а вот хлеб — дам! Если мы не остановимся на этом а посмотрим ему в глаза, посмотрим на то, как он этот хлеб получил, мы можем научиться двум вещам: либо мы так дали хлеб, что мы голодного унизили ниже голода; или мы так дали хлеб, что для него этот хлеб — символ любви, жизни, братства, — чего хочешь. И вот в момент, когда ты заметил, что происходит в человеке, когда ты ему протянул хлеб, дал руку, взглянул в глаза, тогда в тебе начинается новая жизнь. Сначала ты был просто разносчиком; а теперь вдруг ты соучастник Божией любви. И иногда можно даже ничего не дать, и обогатить человека — и себя.
Я не знаю — я вам рассказывал или не рассказывал, если рассказывал, вы меня остановите — как во время войны я один год преподавал в Русской гимназии в Париже; и у меня был гораздо более старший коллега, преподаватель, человек твердый, строгий, суровый и очень бедный, и вот как-то он идет по улице, в школу; и мальчишки, девчата видят, что он доходит до места, где нищий стоит; остановился, снял шляпу, что-то ему сказал, и нищий его схватил в объятия и поцеловал; никаких денег между ними не прошло; и преподаватель пошел дальше. Когда он пришел в гимназию, конечно, его облепили мальчики и девочки: Что случилось? Он что, ваш знакомый? Вы его давно не видели? Вы поцеловались же… И кончилось тем, что этот человек, который не любил о себе говорить, о котором никто, в общем, ничего особенного не знал, объяснил, что он шел в школу, пешком, потому что у него не было денег ни на автобус, ни на метро; и вдруг он видит у дороги человека, который просит милостыню, и у него ёкнуло сердце: если он пройдет мимо, что почувствует этот человек? Он стоит в надежде, что кто-то ему окажет милость; от этой милости, может быть, зависит, поест он сегодня или не поест. Если он пройдет мимо, этот человек может почувствовать, что рухнула последняя надежда на братство, потеряна всякая вера в человека, почувствует, что он — отрезанный ломоть, что нет его. И вот преподаватель остановился, снял перед ним шляпу, чтобы ему показать, что он с ним говорит с почтением, как равный с равным, и ему сказал, что — простите, я вам ничего не могу дать, не потому, что я не хочу, — мне просто нечего вам дать… И тот его схватил в объятия, поцеловал.
Я потом с этим нищим не раз говорил, и он мне говорил, что этот человек ему дал гораздо больше, чем за всю жизнь прохожие давали; потому что прохожий проходил, нищего он не видел, он только видел кепку, которую тот держал, и бросал что-то; он человека на этом деле не встретил, он только бросил монетку и прошел мимо. Этот же человек ничего не бросил, но он видел человека. И вот в этом отношении имеешь ли ты, что дать, или нет — совершенно почти безразлично, потому что что-то дать можно; можно посмотреть и увидеть, можно встретить человека, можно поделиться чем-то, можно разделить что-то; и очень редко бывает, что ничего нельзя дать, — я не говорю материально, а просто вот в этом порядке человеческой встречи. Но для этого надо смотреть, иначе получится, что человек получил хлеб и съел, и ничего не случилось, а тут человек ожил, поверил в человеческую солидарность, в братство: есть же люди на свете, — а если есть люди, то всё будет.
Вопрос о христианском благовестии в настоящее время и о нашем положении в какой-то степени тайных христиан, о том, что, обращаясь с людьми — не христианами мы как бы внутри христианство держим; и о детях, которых словно бы учим лжи, когда учим молчать…
Мне очень трудно ответить на этот вопрос, потому что я не живу вашей жизнью; и слишком легко дать ответ на проблему другого человека, не учитывая цену, которую ему придется заплатить за твой ответ. Но мне кажется, что проповедь — вообще, о Боге, о человеке и так далее — разбивается большей частью не о неверие других людей, а об нашу личность; когда апостол Павел говорит: Имя Божие хулится ради вас, это значит, что мы — живое доказательство, что то, что мы говорим, бессильно менять людей; вот что самое страшное… Я читал несколько лет тому назад, во время недельного говения, которое я проводил в одной тюрьме, жизнь основательницы одного из католических орденов. Спросили одну из ее послушниц: А расскажите, на что она была похожа, опишите ее; и она ответила: Я не могу вспомнить ни одной черты ее лица, одно только я могу сказать: у нее были глаза человека, которые видели Бога… И во всей ее жизни и деятельности (у нас есть фотографии, портреты) она незначительна — кроме этих глаз; она могла бы иметь любое лицо, любые черты, это не меняло бы ничего. Она не была ни грандиозна, ничем не поражала, но это были глаза, которые что-то — может быть, раз в жизни — увидели, и которые этим светились.
То же самое можно сказать и о первохристианской общине, когда Тертуллиан нам рассказывает о том, что язычники восклицали: Как они любят друг друга!.. Незачем было проповедовать о том, что Бог есть любовь, что Бог учит нас тому или другому. Люди смотрели и изумлялись, что вот люди, которые с четырех ветров собраны, общего между ними ничего нет, кроме одного: того, что каким-то таинственным образом эти рабы и патриции, и образованные, и совершенно некнижные люди любят друг друга, как никакая языческая семья или языческая община не умеет друг друга любить. И тут вставал вопрос: почему, в чем дело с ними? Мне кажется, что если можно было бы о христианах в любой обстановке сказать: В чем дело — с этой женщиной, с этим мужчиной, с этим мальчиком, с этой девочкой — в чем дело: у него есть что-то, чего ни у кого из нас нет, — то можно было бы вообще молчать и приносить наше свидетельство. Но когда мы приносим свидетельство, что вот, что говорит Христос, и тут же доказываем, что Он напрасно всё это говорил, потому что нас-то Он не убедил, мы надеемся только, что Он тебя убедит, и его или ее, — тогда наше свидетельство невозможно принять. И тогда начинается, действительно, помимо всякой принципиальности, идеологии или чего, отрицание: это ложь, это подлог, это обман — и с этим мириться нельзя.
Теперь, что касается детей, тут я еще меньше могу ответить; но мне кажется, что тут — то же самое. Вопрос не в том, что мы говорим; можно молчать — хотя я не уверен, что всегда можно; но я сейчас говорю о своей обстановке, и язык у меня не повернется сказать что-нибудь о вашей. Но часто лучше было бы смолчать, чем сказать так, как мы говорим. Когда мы обличаем человека с гневом — нет, мы ничего не доказали… О детях же я просто не могу судить; я не могу судить, я это теоретически понимаю и знаю; но я не могу взвесить, измерить, я не могу взвесить того, что это представляет…
Меня ужасно поразила ваша мысль о ложном Боге, которого можно сконструировать и с которым можно иметь дело вместо истинного Бога; что это такое?
У каждого из нас, у всех людей, верующих и неверующих, есть какое-то представление о Боге. Скажем, тот бог, которого отрицает безбожник, это не Тот Бог, Который существует на самом деле. Это или бог, каким он его выдумал, или бог, которого верующие, с кем он общается, ему преподнесли. То же самое можем говорить о верующих. Скажем, в разных вероисповеданиях есть какие-то черты или бога судьи, мздовоздаятеля, — беспощадный судья; или бога всемилостивого, и т.д. И в зависимости от того, какой Бог в конечном итоге вам представляется, вы будете соответственно к нему относиться, — если для вас бог и серый жупел — одно и то же самое понятие, то вы можете …
Опубликовано: «Беседы о вере и Церкви». – М.: «Омофор», 2017; Труды. Т.1. — М.: Практика, 2002.