митрополит Антоний Сурожский

О Евангельском благовести

Москва
Декабрь 1974 г.

Я долго колебался, о чем бы сегодня говорить; и мне хочется сказать вам сегодня о том, как мне и каким-то дру­гим людям вокруг представляется евангельское благовестие.

Мы привыкли говорить о том, что Евангелие — благая весть, что Христос в жизнь, в мир принес такую весть, которая превосходит своей красотой, смыслом, творческим «на­пором» всякую другую. Но когда спрашиваешь людей: В чем благая весть в твоем опыте? Как ты ее определишь, как ты видишь ее, например, в истории святых апостолов, то большей частью четкого ответа не получаешь. Я этот вопрос ставил часто, и получаешь ответы — в кавычках — «богословского» содержания: примирение с Богом, прощение грехов и многое другое; и всё это правда, и так часто чувствуется, что это — объективная правда, но для тебя, говорящего, — нет. Не в том смысле, что это не правда, а в том, что если было бы только это, для тебя это не было бы благой вестью, которая перевернула твою жизнь и которая настолько полна новизны, что всё через нее сделалось новым. И вот последние годы я себе ставил этот вопрос; и долго я искал одного какого-то ответа, именно такого слова, которое в себе содержало бы всё — и не нашел. И поэтому я хочу сделать попытку с вами сейчас продумать вслух кусочки про­думанного или пережитого и предложить вам разные элементы, разные моменты этого благовестия, этой радости евангельской, какой она мне представилась.

Тут я хочу сделать оговорку, что порой людям, родив­шимся в верующей семье, воспитанным в вере, людям, которые всегда были верующими и жили этим — порой таким людям труднее найти, в чем это благовестие, потому что эта благая весть всегда в них жила, всегда была вокруг них, всегда бы­ла с ними: не с чем ее сравнивать, нет такого момента, когда что-то случилось, после чего всё стало ново, всё заискрилось новой красотой, всё осмыслилось. Те, наоборот, которые были неверующими — крестили ли их до этого или не крестили, не важно — те, которые были неверующими, часто могут уловить какой-то момент и какое-то событие, которое действительно донесло до них эту благую весть, которое принесло в их жизнь что-то настолько новое, что стало возможно жить, а не только влачить какое-то существование, не только сущест­вовать по необходимости, но жить с таким чувством, что меня жизнь несет, как волна несет челнок.

И вот я вспоминаю первую свою встречу с Евангелием. Я с Евангелием не встречался до пятнадцатилетнего возраста: и в руках не держал, и не читал; и не знал ничего о нем, кроме того, что приходилось воспринять понаслышке и без вся­кого интереса. И вот, когда впервые мне пришлось читать Евангелие, меня поразили некоторые особенности этого благовестия, а затем к ним прибавились и некоторые другие, о ко­торых я тоже хочу сказать, хотя они не относятся к этому первому поворотному пункту жизни.

О жизни, к пятнадцатилетнему возрасту, я знал, что она жестокая; я знал, что пощады от человека или от жизни ожидать не надо; я знал, что естественный враг человеку — его ближний, я знал, что единственный способ прожить — это стать настолько бесчувственным, железным, чтобы ничто не могло проникнуть в душу. И я тоже знал, что воспринимая жизнь так, можно в себе нести не только сознание, но физическое ощущение мертвости, что можно ходить как труп среди других людей, и что к этому сводится всё.

Об обстоятельствах, при которых я читал Евангелие, я сейчас не буду говорить, но одна из первых вещей, которая меня поразила, когда я встретился с евангельским словом, словом, которое Бог говорит человеку, — это слово о том, что Бог сияет Своим солнцем на добрых и на злых, на благо­дарных и неблагодарных, на любящих и на ненавидящих, что для Него все люди — Свои; мы Ему можем быть чужими, но Он нам — свой; мы можем от Него отвернуться и оказаться предателями в самом последнем смысле слова, а Он остается верным до конца, — до какого конца, мне еще было неясно тогда, потому что это было еще только начало евангельской повести; я потом открыл, какой это конец, — о чем я скажу. И я помню, каким это было откровением; откро­вение заключалось вот в чем: я окружен людьми, которых я всегда считал прирожденными врагами, опасностью для жизни, опасностью для цельности души; и вдруг оказывается, что этих людей любит Бог, как отец любит своих детей, — и меня тоже! И я помню, что я в первое утро после чтения вышел, смотрел вокруг себя с изумлением на всех этих людей, кото­рые шли по улице, спешили на поезд, на работу, и думал: Ка­кое чудо! Они, может, этого не знают, а они Богом любимы без разбора, а я это знаю, и они мне больше не могут быть врагами… Что бы они ни сделали по отношению ко мне или к кому бы то ни было, — ни один из этих людей никогда не будет мне врагом, он может оказаться хищным зверем, он может поступить жестоко, он может посту­пить безумно, но я-то знаю, что у нас один и тот же Отец, что каждый из них — из нас – равно любим, и что нет врагов… Вам может показаться, что такая реакция, такой ответ души на такой короткий и простой отрывок из Еван­гелия — детскость, незрелость; пусть; но я и сейчас думаю то же самое, после того как прошло сорок пять лет или больше. И это одно из самых основных открытий, которые можно сделать в Евангелии: обнаружить, что мы все для Бога дети, свои, — чужих нет.

Дальше я читал и обнаружил вторую черту. Опять-таки, опыт жизни, хоть не длительный и не очень сложный, явно по­казывал, что до человеческого достоинства мало кому есть дело. И вдруг я обнаружил, что Бог относится к человеку с глубочайшим уважением, относится к нему не как хозяин к рабу, не как языческий бог к людям, которые ему подвластны, но со­вершенно по-иному, — и это меня поразило в притче о блудном сыне. Меня поразила одна, может быть, фраза, и один образ, образ отца, который видит издали, как идет блудный сын, ко­торый от него отрекся; причем отрекся жестоко, беспощадно, так, как мы отрекаемся порой в молодости, потому что мы не чувствуем глубины раны, которую наносим. Ведь подумайте о словах этого блудного сына в начале этого рассказа: Отче! Дай мне теперь то, что будет моим достоянием, когда ты ум­решь… Такая мягкая, простая фраза, но если ее перевести на более резкий язык, это же просто значит: Старик, ты зажился; мне некогда ждать, пока ты умрешь, и я унаследую плод твоих трудов; ты стоишь на моем пути; я хочу быть свободным и бо­гатым. Сговоримся просто на том, что ты умер для меня, и давай мне то, что мне причитается, и забудем друг о друге.

И вот этого сына, который совершил как бы метафизичес­кое убийство над отцом, который его просто исключил из жиз­ни, этого сына ждет отец. Когда он его видит, он спешит к нему навстречу; падает ему в объятия; целует его; и дальше идет разговор. В течение всего своего пути блудный сын по­вторял свою исповедь: Отче, я согрешил на небо и перед тобой, я уже недостоин называться твоим сыном, прими меня как наём­ника в свой дом… Я не знаю, обратили ли вы внимание на то, что отец ему дает сказать всё начало этой приготовленной ис­поведи, он ему позволяет, ему, который его исключил из жизни, извел, он ему позволяет назвать его «отец»; он ему позволяет сказать, что он согрешил и на небо, и перед ним; он ему дает сказать, что он недостоин называться его сыном; и тут он его останавливает: потому что недостойным, блудным сыном этот юноша может быть; но перестроить отноше­ния так, чтобы стать достойным рабом, — никогда. Этого любовь никогда не допустит, это — невозможная вещь. Пусть он будет недостойным сыном, но он остаётся сыном, — этого не снять, не загладить…

И вот тут меня поразило, как Бог относится к нашему достоинству, и что, действительно, по отношению к каждому из нас Он Себя ведет так же: что бы ни случилось в жизни, как бы мы ни поступали, когда мы к Нему подходим и говорим: Перестроимся; сыном я уже больше не могу быть, а войдем в какой-то договор; я буду Тебе слугой, я буду Тебе рабом, я буду Тебе наемником, — Бог говорит: Нет, не можешь, ты Мой сын.

И это страшно важно, потому что минутами кажется, было бы настолько проще именно перестроиться, именно вступить в новые отношения, которые уже ничего особенного не требуют. Прочтите у аввы Дорофея то, что он говорит об отношении ра­ба, наемника и сына: раб трудится из страха, наемник — ради оплаты; это всё — договор. Сын — на других началах, за лю­бовь не заплатишь, отношения между людьми не выкупишь ни­чем, не только деньгами; но то, что должно идти от сердца, нельзя заменить тем, что идет от труда твоих рук; нельзя сказать человеку: Я тебя всем обеспечу, а уж сердце мое те­бе не принадлежит… И вот здесь Бог требует от нас, требует беспощадно, с беспощадностью любви, которая знает, что есть вещи, которых купить нельзя или продать нельзя. Он требует от нас достоинства, полного человеческого достоинства; причем Он как бы подчеркивает, что грех, совершённое отречение не разделило его от сы­на; сын ушел, — отец остался; он остался верен до конца.

И мы находим того же рода мысль при встрече Христа с апостолом Петром у Тивериадского озера. Трижды отрекся от Него Петр, трижды спрашивает его Христос не о том, стыдно ли те­бе, жалеешь ли ты об этом, каешься ли?.. Он только одно спрашивает: Любишь ли ты Меня? И когда на третий раз, наконец, апостол понимает, в чем острие вопроса, что ведь вопрос этот ставится перед лицом троекратного отречения: Не знаю я этого человека, — он с грустью Ему говорит: Ты всё знаешь. Господи; Ты знаешь, что я Тебя люблю. Ты всё знаешь, — Ты знаешь, что я отрекся, ведь Ты взглянул на меня перед тем, как я выходил и заплакал горько за пределом двора архиерейского; Ты знаешь, — но Ты тоже знаешь мою любовь… И вот здесь тоже Христос обращается как бы насквозь, через грех, к тому «потаенному сердца чело­веку», в котором есть жизнь и в котором есть сыновнее досто­инство любви. И то же случается с женщиной, взятой в прелю­бодеянии, когда Христос спрашивает пришедших обвинителей: Кто бросит в нее первый камень, зная, что он сам не без греха?.. И когда они все ушли, Он говорит: И Я тебя не осуждаю, иди и впредь не греши… Он не отпускает женщину обратно в мир с тем, чтобы она вернулась к своему прежнему греху; Он от­пускает обратно в жизнь женщину, которая вдруг обнаружила, что грех и смерть — одно и то же, и Он обращается не к греш­нице, которая в ужасе стояла перед людьми, хотевшими ее побить камнями, а к тому живому человеку, который глубже её греха еще был жив и способен был на чистоту и на жизнь… И, вот, это тогда меня тоже поразило: Люди могут друг друга унижать, люди могут не признавать достоинства другого человека, — Бог всегда его признает; и требует его и как бы вызывает его каким-то чудом из тех глубин, где оно зарыто, куда оно ушло, как будто град Китеж потонувший.

И еще, если подумать о Христе, о тех годах поражения, унижения. Изумительное открытие о том, что вот мы, люди, проигравшие войну, потерявшие родину, близких, может быть, честь в каком-то отношении, право на человеческое восхище­ние или уважение — эти люди — мы — вдруг оказались пе­ред лицом Христа, Каким, может быть, Он и не переживался раньше, — Христа, живого нашего Бога, Который по любви к человеку, по собственному почину, свободно, без принуждения сошел в самую глубину той бездны, в которую мы против воли, с отчаянием были погружены… Оказывается, что Бог, по любви к нам, захотел стать беспомощным, уязвимым, презренным, побежденным; истощена Его слава, явился в рабьем зраке, пожил среди людей в самом позорном виде, умер как простой преступ­ник, — и ни один человек, который уходит в глубину этого человеческого ада пораженности, ранености, унижения, презренности, не оказывается ниже своего Бога; еще глубже, чем он, в этот ад сошел Спаситель Христос до него. Оказывается, что наш Бог таков, что мы можем перед Ним не стыдиться ни беспомощностью, ни ранами, ни унижением — ничем; Он всё это принял на Себя, Он всему этому приобщился, чтобы иметь возможность и право с нами быть, где бы ми ни оказались: не во грехе, но во всех последствиях греха.

И если Бог может сойти в эти глубины, оказывается, что достоинство че­ловека — не в славе, не в величии, не в победе, не в ус­пехе — ни в одном из этих критериев, которые служат для оценки человека в обычной жизни; можно быть подонком — и обладать всем достоинством человеческим. Когда я говорю «подонком», я хочу сказать — в глазах людей. Христос родился в побежденной стране, в порабощенном народе, в оккупирован­ной стране, презренной, затоптанной, в сословии, которое ничем не было славно, — и сохранил все величие божественное. И значит, можно сохранить достоинство человека, где бы ты ни оказался, на какой глубине этого поражения и сокрушения ты бы ни оказался. Это еще была вещь, которая тогда меня поразила, потому что она относилась непосредственно к жизни, к тому, что мы собой представляли, к тому, как на нас люди смотрели: лишние, презренные, пораженные.

И вот тут я начал открывать нечто, что только много, много лет спустя я смог для себя формулировать ясней; я формулирую это теперь не тем языком, каким я бы высказался, когда мне было пятнадцать-шестнадцать лет; меня поразила тогда эта изумительная солидарность Бога с человеком, — я употребляю нарочно слово «солидарность», потому что оно не церковно, не богословски говорит именно о самой вещи, которую я хочу выразить… Солидарность значит, что Он от нас не отмежевался тогда, когда можно было бы сты­диться нас, Он не отвернулся от нас тогда, когда можно было с отвращением отвратить взор, — Он остался с нами. И причем остался с нами в такой мере и таким обра­зом, о котором мы недостаточно думаем.

Я хочу это попробовать изъяснить двумя или тремя корот­кими примерами из событий жизни Христовой, из праздников. Сейчас мы приближаемся к Рождеству Христову, к воплощению Сына Божия нашего ради спасения. Здесь мы видим действие Божие как бы одностороннее: рождающийся Младенец, как чело­век, в своем человечестве как бы пассивен; действует Бог, — ОН делается человеком, Он облекается плотью, Он входит в мир смерти и смертности, страдания, которое завер­шится крестом и Гефсиманией. ОН, единственно ОН действует… И перед нами предлежит Младенец человеческий, который дей­ствительно как ветхозаветный ягненок, только жертва, который не выбирал крестного пути, который на этот крест­ный путь поставлен волей Божией. Агнец чистый, непорочный, непричастный греху и, Который осуждается на ужас того, что мы называем Страстные дни, Гефсиманская ночь, Голгофа и со­шествие во ад.

Иоанн Златоуст в одной из своих проповедей говорит, что большие праздники идут как бы двоицами, парами: Рождество Христово и Крещение Господне; Пасха и Троица, — что одно является завершением другого, можно было бы назвать и дру­гие двоицы и комбинации праздников; но задумаемся несколько мгновений над тем, что совершается в Крещении Господнем. Христос выходит на Иордан, креститься от Иоанна, в момент, когда Он, как человек, созрел и дошел до Своей полной чело­веческой меры. Тут Он начнёт Свое богочеловеческое дело про­поведи и восхождения в Иерусалим на смерть. Все приходящие к Иоанну крестились в водах Иордана, омывали в нем свои гре­хи, выходили очищенными; родившийся в Вифлееме, чистый в свободный от греха приходит к Иоанну, который недоумевает: Как Его крестить? Зачем? Разве Он не чист уже? Что будет значить это омовение, совершенное над Ним?.. Я не пом­ню, пишет ли об этом отец Сергий Булгаков в одной из своих книг или же я вспоминаю разговор с ним, но ему представля­лось — и мне кажется, что верно представлялось — так: Христос приходит на Иордан с тем, чтобы погрузиться в эти воды, которые омыли весь человеческий грех, которые отяже­лели всем человеческим грехом; погружается в то, что в рус­ских сказках называется «мертвые воды», погружается Своей чистотой в смертность, греховную, убийственную смертность тех людей, которые себя омыли в этих водах; и выходит из них готовым на то, чтоб умирать не Своей, невозможной смертью, а нашей смертью, которую Он воспринял по­гружением в мертвость этих убийственных вод. В этот момент уже не только Бог является действующим, решающим лицом в тайне нашего спасения: человек Иисус Христос — это формулировка апостола Павла — человек Иисус Христос в полном послушании и единстве с волей Божией теперь вступает на путь, на который поставлен был Вифлеемский Младенец; Он свободной Своей волей делает Своим то призва­ние Агнца, закланного до создания мира, которое было наложено на Него в Воплощении Слова Божия.

Здесь уже мы видим, как Христос, согласно со всем смыс­лом Халкидонского догмата, бого-человечески принимает на Себя дело нашего спасения. Как Бог, Он воплощается, но как человек, новый Адам, послушливый Отцу до смерти и смерти крестной, Он воспринимает это призвание креста и осущест­вит его свободно: Никто не отнимает у Меня жизни, Я ее от­даю, — говорит Господь в Евангелии от Иоанна…

Теперь; в течение Своей жизни Спаситель во всем нам упо­добился: Он жаждал, был голоден, утомлялся, тосковал, был окружен враждой, переживал все человеческие живые чувства, — и в конце концов от человеческой ненависти Он умирает. И нам кажется, что это так просто, потому что мы привыкли к тому, что всякий человек умирает: кто от болезни, кто от старости, кто от насилия, — но это совсем не просто. Это совсем не просто вот в чем; и здесь я повторяю мысли святого Максима Исповедника, а не свои измышления. Максим Исповедник ставит себе вопрос о смерти Христовой, и он го­ворит, что если действительно истинно то, что говорит Священное Писание, что смерть является плодом греха, то есть, оторванности от Бога, отделенности от Него, то в момент Своего зачатия Христос был по человечеству, как человек, бессмертен, за пределом смерти, потому что в Нем не было греха, потому что в Нем не было оторванности от Бога, потому что Богочеловек не может умереть, потому что, как говорится в одной из церковных песен Великой Субботы: О Жизнь вечная, как Ты умираешь? О Свет невечерний, как Ты угасаешь?… Как может умереть жизнь? Как может потухнуть свет?? И это не поэзия церковная; это не преувеличение; это — четкое богословие; Тот, Кто воплотился, Тот, Кто был Сло­вом, Которое стало плотью, — и плотью Своей бес­смертен. Об этом мы косвенно свидетельствуем нашей верой в то, что в гробу тело Христово осталось нетленно не по како­му-то непостижимому чуду, а потому что плоть Христова была так же совершенно пронизана Божеством, как и человеческая Христова душа. Бог явился миру плотью; не только вошел в историю, но и телом Своим человеческим Он был обожествлен. И тогда ставится вопрос, который Максим Исповедник ставит напряженно: каким же это образом мог Он умереть?

И ответ, который дает Максим, очень страшен. Христос в течение всей Своей жизни, Своей проповеди, Своего свидетель­ства перед людьми неотлучно стоял с Богом и за Бога. И по­этому Он был отвергаем людьми: Вы Меня отвергаете, потому что до Меня вы отвергли Моего Отца… Ему не было места в человеческом обществе, в граде людском, где не было мес­та Богу — не как властителю, а как живому Господу этих людей. Но, с другой стороны, весь смысл Христова прихода, воплощения, проповеди, жизни, в свое время — смерти, был в том, чтобы перед лицом Божиим стоять за весь род челове­ческий, не отрекаясь ни от кого, — ни от грешника, ни от преступника — ни от кого. Он был отвергнут людьми, Ему пришлось умереть вне стана, в городе не было места, где Он имел бы право умереть, потому что город был символом человеческого общества, которое от Него отреклось и кото­рое Его извергло. Но, с другой стороны, на кресте, потому что Он захотел до конца быть с нами заодно, — солидарным, чтобы употребить слово, которое я употребил в начале, Он оказался причастником, участником единственной онтологичес­кой, основной трагедии человека: Он потерял Бога… «Боже Мой, Боже Мой, зачем Ты Меня оставил?»

И еще: есть два выражения, касающиеся воскресения Хрис­това. Мы говорим, что Он воскрес; мы говорим также, с апос­толом Павлом, что Бог Его воскресил из мертвых. И вот, если подумать о том, что я сейчас говорил: да, Христос Своей всеконечной солидарностью с нами ушел в смерть ветхозаветную, ушел, отрекшись от Своей власти жить, и любовью Отчей Он призван вернуться к этой жизни уже победителем в Воскресе­нии и Вознесении.

И вот, опять-таки, если мы говорим о радости, которую представляет собою евангельское благовестие, мы можем го­ворить о всей совокупности того, что я сейчас упоминал. Такого Бога иметь — радость; радость, которая ни с чем не может сравниться. Не только Творец, не только Промыслитель, не только герой-Спаситель; Его любовь такова, что Он стал с нами единым вплоть до последней предельной трагедии человеческой жизни, и нам вернул жизнь. И не слу­чайно мы поем на Пасху: «Смертию смерть поправ»; и даже ког­да в это время в церкви гроб стоит, мы все равно поем это, и это не противоречит истине. Да, телесно люди продолжают умирать; но той смерти, которая описывается, скажем, в шестом псалме или в целом ряде других мест, сошествия в то место, откуда нет возврата и где никогда не будет встречи с Богом и где нет встречи человека с человеком по предель­ной разобщенности, — этой смерти больше нет: О ад, где твоя победа? Воскресе Христос, — и мертвый ни един во гробе… Не в том смысле, что человеческие тела больше не умирают, но нет этой смерти, которая единственная страшна. Что осталось нам в удел — это успение; «Плотию уснув» поем мы о Христе; и плотью мы усыпаем для земли; но нет смерти, как последней отчужденности.

Я хотел бы еще сказать две вещи, которые составляют для меня это благовестие евангельское. Первую можно выразить словами: Сын Божий стал сыном человеческим, Бог во­шел в человеческую историю, и Он вошел в нее раз и навсегда. Он не прошел через нее для того, чтобы нас спасти и вновь ее покинуть; Он стал человеком и никогда не перестанет быть человеком во Христе. И когда мы думаем о человеческой исто­рии, она нам представляется теперь совершенно иной, нежели история, какой можно было представить ее или в категориях языческого или в категориях еврейского мира.

До Воплощения история человека проходила перед лицом Божиим; Он был как бы зрителем этой истории; Он ее наблюдал; Он в ней участвовал как бы извне, приказывая, указывая, давая Закон, производя суд. С Воплощением Сына Божия чело­веческая история и Бог соплетены, стали едины в каком-то отношении. Непостижимый Бог теперь, с момента Воплощения, им­манентен истории, Он внутри ее, Он в ней; и когда мы дума­ем о человеческом роде в каком бы то ни было отношении, будь то о Страшном суде или будь то о продвижении истории, одно из имен людей, которые составляют эту историю мира, — Иисус. Он сын земли, Он сын Девы, Он сын человеческого ро­да. Бог и человек уже не стоят лицом к лицу; Он стоит в серд­цевине исторического процесса. В каком-то отношении, — потому что такого рода формулировки всегда относительны, не­достаточно четки, тонки, или, может быть, слишком четки, что­бы быть истинными, — воплощением Бог получил судьбу, ста­новление, или, вернее, вошел в становление созданного Им мира.

И в Вознесении Господнем, когда Сын человеческий сел одес­ную Бога и Отца, мы видим человека, плотью вошедшего в самые недра и глубины Троичной тайны. Всё, вся история в каком-то смысле завершена уже Воплощением и Возне­сением Христовыми. Она завершена тем, что Бог в истории яв­ляется внутриисторическим двигателем и силой, и человек Иисус Христос восседает на престоле славы. И в этом отношении на­ше положение, наше понимание истории очень своеобразно; мы ждем конца времен; мы ждем второго пришествия Христова; мы ждем момента, когда всё будет завершено; Дух и Церковь гово­рят: Гряди, Господи, и гряди скоро… Но вместе с этим мы знаем, и не только понаслышке, — мы знаем тем, что называют опытом веры, что уже всё завершено. В каком-то принципиальном, основном смысле всё уже случилось.

Те из вас, которые знают греческий, может быть, замеча­ли, что в Апокалипсисе, в книге Откровения Иоанна, которая написана на хорошем греческом языке своего времени, есть одна ошибка, которую он делает с начала до конца. Он слово «конец», которое по-гречески среднего рода, всегда употребляет в мужском. И это не трость переписчика, потому что любой переписчик, знающий греческий, поправил бы такого рода ошибку. Она постоянна, потому что для Иоанна конец это не какое-то мгновение во времени, куда мы стремимся, до ко­торого мы доходим и которое является как бы пределом истории; конец — это Некто, конец — это Тот, Который придет. Но, с другой стороны, это цель, это завершение, это Тот, Который является Омегой во всех отношениях, то есть, концом времени, завершением твари, явлением победы Божией; и вот, что мы знаем и чего никто не знает, — это то, что конец, не толь­ко впереди, но что конец уже пришел Воплощением Христо­вым, одержанной Им победой. Конец, то есть, завершение всей истории, совершено в лице человека Иисуса Христа, и в лице усопшей и воскресшей Матери Божией; конец мы уже знаем на опыте…

В этом, может быть, одно из оснований, почему смерть христианину не страшна; потому что крещением, любовью, при­общенностью ко Христу, знанием не рассудочным, а опытным знанием того, что конец уже пришел, мы за пределом не толь­ко той смерти, о которой я говорил, упоминая о сошествии Христа во ад, но мы за пределом и другой какой-то мертвости, незавершенности. Конец нам не страшен, потому что он позади нас.

И второе — когда мы говорим о суде, тут есть тоже не­который парадокс, потому что мы читаем в том же Евангелии, в том же благовестии, благовестие о Суде; это не нечто, что лежит вне благой вести; то, что мы назы­ваем «Страшным» судом, есть тоже момент благовестия. И мо­жет быть, можно бы сказать, что одну из причин, почему суд Божий есть благовестие, можно усмотреть в том, что я гово­рил по поводу блудного сына. Мы будем судимы не по категори­ям человеческой нравственности или добродетели; мы будем судимы по масштабу Божию. Суд будет о любви, а не о добродетели. Суд будет о том, принадлежишь ли ты царству любви, или чужд ты этому царству. Это, то же самое, что вопрос, который я ставил по поводу блудного сына: Ты — сын; и только по этому масштабу ты мо­жешь быть судим. Раба, наемника можно судить по заслугам; сына —только по любви. И в этом смысле Страшный суд тоже есть часть этого благовестия.

И наконец, мне бы хотелось обратить ваше внимание еще на одно последнее, или, может быть, предпоследнее, если вы будете терпеливы. Есть две фразы, относящиеся к Воплощению. Одно выражение — это Сын Божий стал сыном человеческим. Об этом я только что говорил. Но есть другое слово: Слово стало плотью. И здесь ударение на слово «плоть»: полнота Божества обитала среди нас плотски. Когда мы говорим о Во­площении, мы говорим о том, что человек, оказывается, настолько глубок, такой ёмкости, такой со-образности с Богом, что Бог может воплотиться без того, чтобы человек был уничтожен. В этом, отчасти, смысл халкидонского догмата: две природы; человеческая природа не поглощена, не сожжена, не изменена из человеческой в другую, — она в пол­ной гармонии и единстве с божественной природой.

В каком-то смысле можно было бы говорить в тех же кате­гориях о таинстве Евхаристии; под видом хлеба и вина мы причащаемся Телу и Крови; но именно один из элементов сла­вы Божией и славы тварных(ой) в том, что этот хлеб может стать Плотью Христовой и это вино — Его Кровью, без того, чтобы оно было уничтожено как хлеб и вино. Тварь не уничтожается приобщенностью к Божеству; Божество не питается, как бы, тварностью для Своего существования, ког­да Бог входит в мир. И если вы вспомните образ Неопалимой Купины: она горит и не сгорает; всякий вещественный, земной огонь питается своим веществом, он сжигает и испепеляет то, что горит. Бог сообщает горение, но не питается веществом; Он приобщает Своей пламенности — и сохраняет цельность того, что горит в этом пламени.

И вот, плоть Христова нам говорит еще о другом: о косми­ческом, вселенском значении Воплощения, потому что в этом теле Христовом представлено всё вещество мира. Если в одном-единственном случае Божество могло соединиться с человечес­ким, материальным существом, преобразив его, но не уничто­жив, это значит, что и материальный наш мир так сообра­зен Богу, что действительно может придти день, когда, по слову апостола Павла, «Бог будет вся во всем», когда всё будет пронизано, озарено, освещено, преображено божествен­ностью.

И это ставит перед христианином не вопрос, а задачу; для христианина материальный мир не является случайностью; для христианина материя призвана тоже войти в какую-то тайну приобщенности: и можно бы сказать, что христианин — един­ственный последовательный и серьезный материалист, человек, который верит в материю, в ее бесконечно бездонные возможности, в ее вечное призвание войти в тайну Божию. И это могло бы нас заставить задуматься очень глубоко над местом христианина в науке, в технике, во всем том, где че­ловек соприкасается с материальным миром, начиная со своего собственного тела: прославляйте Бога в телесах ваших так же, как и в душах ваших, — говорит Павел, — но и во всем остальном, потому что всё призвано стать предметом тайнодействия, евхаристического тайнодействия. И в этом тоже, мне кажется, благовестие. Потому что видеть мир так и таким нам дано, — но не дано многим.

Я заключу воспоминанием о том, что пишет по этому пово­ду святой Симеон Новый Богослов. После приобщения он вернул­ся в свою келью, сидит на дощатой своей постели, созерцает себя и все вокруг и восклицает: Как страшно! Я смотрю на эти руки, и это — руки Божии; я смотрю на эту убогую келью — и она шире небес… [Вот тут мы можем воспринять, на­чиная с самого простого личного опыта, что я тоже Богом любим; но ненавидящий меня тоже любим…]

До этого видения всей истории и всего космического прост­ранства нашего как благовестия Евангелие нам принесло та­кую весть о каждом из нас, о всех нас, об историческом про­цессе, о всем тварном мире, о которой может действительно ликовать сердце.

Я вас задержал дольше, чем нравственность позволяет, но я привык, что вы такие терпеливые…

Ответы на вопросы

это, собственно, не вопрос, а некоторое ощущение, что, хотя для христианина смерть не страшна, но с другой стороны, смерть близких людей воспринимается как совершен­но определенная катастрофа…

Есть проповедь у Феофана Затворника на похоронах жертв, — кажется, тамбовского пожара, которая начинается словами: Настигло нас горе; станем плакать; но будем плакать, как христиане… Здесь, мне кажется, сердцевина того, что можно об этом сказать. Не плакать, не горевать — это или бесчувствие, или такая мера внутренней жизни, кото­рая, вероятно никому из нас не принадлежит, принадлежит, во всяком случае, очень редким. Потому что смерть, как  очень многие вещи в нашем падшем мире – в ней есть двойст­венность. Священное Писание нам говорит о том, что послед­ний враг, побежденный Христом, это будет смерть. И смерть есть враг; со смертью мириться нельзя; смерть – вещь, которой не должно бы быть. Мы не были сотворены на смерть, мы были сотворены на жизнь вечную, и на жизнь с избытком. Так что с этой точки зрения, когда настигает нас смерть — чья-то – не наша — мы не можем мириться, мы не можем просто сказать: это в порядке вещей. Это не в порядке вещей; это в страшном порядке греховного и падше­го мира; это закон падшего мира. С другой стороны, если мы думаем о рассказе Ветхого Завета, о том, как смерть вошла в мир грехом, мы можем думать о смерти, как о боль­шой милости Божией, потому что смерть – это единственная сила, которая разрывает дурную бесконечность и поз­воляет нам вырваться из безнадежного, ужасного круговращения падшего мира. Если себе представить, что надо было бы вечно жить в мире, откуда нет пути к Богу и куда Богу нет пути, было бы страшно. Поэтому есть и эта сторона в смерти.

Для христианина есть некоторые элементы в смерти, кото­рые ее делают осмысленной и менее страшной. Прежде всего, как я говорил раньше — что нет того ада Ветхого Завета, который есть предельный ужас дурной бесконечности. Есть то, что мы знаем: что когда-то смерть будет окончательно преодолена; и мы это знаем не мечтой, мы это знаем воскресением Христа и воскресением Божией Мате­ри. Мы знаем, что Христос плотью воскрес; мы исповедуем воскресение мертвых: и опять-таки не мечтой, не потому, что нам этого хочется, а потому, что у нас есть неминуе­мая уверенность в этом.

И еще: если мы думаем о Христе и о Его жизни, о Его смерти и о Его учении, то мы обнаруживаем две вещи. Первая, что если мы правильно настроены, никто у нас жизни не может от­нять, потому что отнять можно только то, за что ты дер­жишься и не хочешь отдать. Но если в нас есть достаточная мера любви и мы готовы эту жизнь подарить тому, кому она нужна, то отнять у нас ее нельзя, и наше умирание подпада­ет под слово Христово, что ни у кого нет большей любви, как у того, кто даст свою жизнь за своих друзей. Еще: зная это, зная, что стерты грани между живыми и мертвыми тем, что умерший Христос — жив и что в Нем зачаточно уже живы все те, ради которых Он умер, мы можем думать об усопших не в прошлом времени, а в настоящем и в будущем. В настоя­щем — как уверенность, что Бог не есть Бог мертвых, а Бог живых, и все для Него, в Нем, с Ним — живы, и что нельзя христианину говорить: «Мы друг друга так любили»; мы можем только сказать «Мы друг друга так любим». И еще мы можем ждать с надеждой нашу собственную смерть, с этим радостным предвкушением новой встречи, еще до воскрешения мертвых.

В каком-то отношении смерть близких нам людей является одновременно частью нашего умирания и частью нашей вечности. Я думаю, что, вероятно, многие из нас переживали смерть близких людей. Когда очень близкий человек, кого мы сильно, нежно, глубоко любим, умирает, то с ним уходит в вечность часть нашей жизни; мы уже не можем до конца жить там, где его нет. Если его нет больше на земле, то мы не можем все­цело оставаться на земле, мы душой, душой, устремленностью, любовью следуем мы за ним туда, куда он ушел. И, с другой стороны, когда мы вдумываемся в смерть человека, в то, ради чего он жил, против чего он жил, то есть вещи, которые хоть на время – на долгое, на короткое ли, иногда на­всегда, в зависимости от глубины нашей любви и устойчивости нашей сердечной памяти – вещи, которые отпадают и уже делаются невозможными; если бы мы до конца могли понять, что Христос умер, потому что я потерял Бога, мы не могли бы больше жить ничем иным, как поисками Бога, чтобы этого не было. Разумеется, «этого не было» не значит, что то, что когда-то случилось – Голгофа — не станет, но /что/ мы были бы свободны от этой причинной связи. То же самое быва­ет, когда человек, который нам дорог, живет каким-нибудь идеалом и за него погибает. То, что вызвало его смерть, ес­ли только мы сохраним живую память сердца, для нас уже ста­новится чуждым; к этому мы вернуться больше не можем.

И вот умирание человека, если мы способны его воспринять иначе, чем просто сентиментально, с одной сторо­ны, освобождает нас от каких-то уз земли, от дурной привязанности; я не говорю о любви земной, я говорю о привязанности, порабощенности страстного цепляния. И, с другой сто­роны, переносит нас уже куда-то, где наша любовь. Где ваше сокровище, там и сердце ваше, — но при условии, что мы хотя бы умом, сознанием достаточно последовательны; наше сердце иногда незрело ещё для такой глубины переживания, но мы мо­жем хоть знать, что мы еще незрелы, а что правда-то тут, правда — в этом…

Теперь, если думать, если испытывать смерть, если часто, часто, часто с ней встречаться, — то представляются разные вещи. Во-первых, начинаешь переживать ее не только как врага. Есть книги шведского писателя Акселя Мунта. Где он описы­вает свой опыт в больнице, когда он был студентом. И я помню, точно, то же переживание, когда я в первый раз, первый год работал в больнице: пока есть возможность бо­роться, — смерть твой враг; ты борешься за жизнь; но при­ходит иногда момент, когда бороться за жизнь уже не имеет смысла, потому что жизнь потеряна, битва потеряна. И тогда оборачиваешься к смерти и словами Акселя Мунта говоришь ей: Теперь твоя очередь, будь милостива; возьми этого чело­века с лаской… И когда человек умирает не мгновенной смертью, а долгой, иногда мучительной смертью, когда живешь с этой смертью из года в год, — моя мать три года умирала от рака и знала это, потому что я ей это сказал –и когда живешь вот так со смертью, то она делается чем-то очень близким и родным, и с ней спокойно можно говорить; можно сказать: Нет, тебе время не пришло, я тебе не дам сейчас победы… Но в какой-то момент — уступаешь, и уступаешь с благодарностью, потому что ты не можешь желать, чтобы человек продолжал мучиться за пределом человеческой выносливости.

И еще, иногда бывает опыт смерти, который так близок к сознанию победы над смертью… Я помню, когда мой отец умер — он умер с пасхального воскресенья на светлый понедельник, внезапно, от сердечного приступа, один — я помню, когда я вошел в его комнату и стоял один, рядом с его кроватью тишина, покой и глубина, которая наполняла эту комнату, была такова, что помню, я воскликнул: И говорят, что есть смерть! Какая ложь… Да, здесь лежал человек, ко­торый умер, но вся комната исполнена жизни. Мой отец смерти не боялся и еще с ранних лет он меня учил, что надо ждать своей смерти, как юноша ждет невесту, с надеждой, с радостью, потому что в смерти — свобода и вступление в полноту жизни. Но таким воспоминание человека не утешишь – а вот этим сознанием, что действительно здесь жизнь, а не смерть.

Вот элементы, которые для христианина делают смерть не­похожей на смерть полуверка, т.е. человека, который и не верит, и верит, и не уверен, и надеется, что он ошибает­ся. Если просто не верить, интегральным образом, просто быть убежденным, что смерть — это конечный биологический процесс, после чего нет ничего, можно тоже спокойно смотреть на смерть; но где-то в промежутке нельзя спокойно смотреть на нее, ког­да ты не уверен ни в том, ни в другом.

И вот мне кажется, что положение христианина такое изуми­тельное, потому что мы можем быть со смертью непримиримы, и, вместе с этим, можем относиться к ней как к другу, а не врагу. Мы можем плакать о разлуке, мы можем болеть ду­шой о том, что человек, сотворенный для славы вечной жизни, теперь прахом лежит, — и, вместе с этим не быть побежденным горем, а стоять на похоронах с пасхальными свечами воскресения. «Блажен путь в онъже идеши днесь, душе, ибо уготовася те­бе место упокоения» — вся наша служба. Она не двойственна, а она просто принимает в учет самые реальные человеческие пе­реживания: законные, естественные, в самом лучшем смысле; она принимает в учет нашу непримиримость со смертью; и, вместе с этим — уверенность и в воскресении, и в конечной победе, и в том, что я имею право говорить «я люблю мою мать», а не «я любил мою мать», и что смерть близких делает нас свободными от очень многого, от поверхностного, от легкомысленного, от пустого; иногда ненадолго — потому что мы слишком легкомысленны и недостаточно глубоки, но это ви­на не смерти, это наша вина. Но когда близкий человек или даже не такой уж близкий, умирает, — в голову не придет пойти танцевать, пойти в кино, и так далее, потому что смерть уж очень велика, потому что она слишком значительна.

И мне кажется, что старое присловье Отцов пустыни «Имей память смертную» несет творческое начало, а не подавляющее. Большей частью, когда людям говоришь: «имей память смертную», люди отвечают: «Неужели я всю жизнь должен жить под тучей, все время жить под дамокловым мечем, что вот-вот я могу сейчас умереть? Неужели я должен думать только о том: умру, а затем суд» – или что-нибудь в этом роде?… На самом деле, мне кажется, что только в контексте смерти жизнь приобретает полный свой размер, и человек вырастает в полную меру свою, только когда он может стать лицом к лицу со смер­тью без страха, с спокойным сердцем; не примиряясь с сущ­ностью, но радуясь, что она — дверь в вечность. И если мы имели бы память смертную в этом смысле, то она могла бы нас очень обогатить.

Ну, мы говорим настолько лично, что я буду продолжать говорить лично; когда обнаружилось, что у моей матери рак, доктор меня просил ничего не говорить, я ему сказал, что я непременно ей скажу об этом. Я поднялся к ней и сказал. И она подумала немножко и сказала: Так, значит, я умру? — Я говорю: Да. — Когда? — Я не знаю… И тут мы оказались свободными от всякой игры в прятки, которая так ужасна с умирающими людьми, когда умирающий знает, что на нем печать смерти — и улыбается, и все знают и притворяются. И в результате получается разобщенность такая, что умирающий должен весь этот процесс умирания и самую смерть встретить в совершенном, в очень страшном одиночестве.

Я очень много видел смерти за все годы и врачебные, и священнические. Это очень страшно. А тут вдруг оказалось, что можно обо всем говорить, что нет такой вещи, о которой нельзя сказать, потому что сказано такое, после чего всё блекнет …………………….

………….. Мы живем, как будто черновик пишем; скажем не то, сделаем не то, потому что завтра мы исправим, — и вся жизнь проходит в том, что пишешь черновик, и никогда он не будет переписан на чистое. И приходит твоя смерть, приходит чужая смерть — и остается только черновик. Конечно, мы учитываем друг друга, и мы знаем, что да, сказано не то, сделано не то, но, вот как в рассказе, о котором я упоминал раньше, о Христе и Петре: Любишь ли Мя? – Да, люблю, — несмотря на то, что и предал Тебя, и испугался, и убежал, и оставил одного, и в минуту, когда нужна Тебе была моя помощь, — заснул, и никогда меня не было, когда нужно было, и все равно Ты знаешь, — да, это мы все учитываем.

Но если мы сознаем, что смерть настолько близка конкретно, что она может взять или тебя, или дру­гого вот сейчас, тогда каждое слово или каждое действие мо­жет стать выражением всего нашего общего прошлого, всей на­шей взаимной любви, тогда можно прожить так, что, приготав­ливая поднос с чашкой чая, совершаешь какое-то действие, в котором воплощается вся любовь и которое может быть завер­шением, символом всего того, что между двумя людьми было; каждое слово, то, как ты поправишь подушку, то, как ты дашь вещь, то, как ты ответишь, как повернешься — все, все, все без исключения. И если мы могли бы жить в таком сознании, может быть, не по отношению ко всем, потому что у нас ёмкости не хватит, но хоть по отношению к нескольким людям, которые нам близки — и старались бы так прожить, что если смерть вот сейчас придет, его или моя? она пришла бы в мо­мент, когда сказано слово или сделано движение, которое есть завершение тайны любви между нами.

И я помню, моя мать как-то два раза мне сказала, — один раз, когда она могла пройти только несколько шагов, другой раз, когда она уже вставать не могла, — она мне сказала: Как удивительно: я умираю – и мы никогда так счастливы не были… Потому что за эти три года, когда смерть вошла в жизнь, когда она стала мерилом всего, — не страшилищем: ни моя мать, ни я не боялись смерти, ни ее, ни моей; мы прошли через очень многое другое до этого, мы о смерти думали совсем в других обстоятельствах, и войны, и немецкой оккупации, и всяких других вещей, так что страха в этом не было, а было это чудо, что жизнь выросла в меру смерти, т.е., в конце концов, в меру любви, благодаря присутствию ее.

И еще; это сознание, что Бог не есть Бог мертвых, но Бог живых, так драгоценно, потому что когда человек умирает, всякий, кто был рядом с ним, сознает, — и не воображает, а на самом деле сознает то, что есть, — что он «не долюбил», потому что невозможно долюбить, мы всегда в долгу любовью; как говорил Иоанн Златоуст, но тогда мы можем сказать: Да, я не долюбил на земле, но у меня вся вечность, чтобы долюбитъ; не когда-нибудь, после воскресения мертвых совершится примирение и какое-то восполнение жизни, — а сейчас!

Причем не только тем, что мое сердце оста­ётся верным, что моя любовь неизменна, но еще другим. Вот мы совершаем панихиды, молимся за усопших, и протестанты, сектанты удивляются, не понимают: о чем мы просим, на каком основании?.. О чем мы просим, ясно: Упокой, Господи, душу усопшего или усопшей рабы… Но что же это значит? Разве мы просим Бога совершить какую-то несправедливость, потому что мы Его умоляем? Разве наша молитва может иметь какое-то воздействие и переменить судьбу человека, потому что кто-то просит? Я думаю, что нет, не в этом смысле, а вот в каком: единственный плод, который можно унести от земли в вечность, это любовь; ни талант, ни творчество, ни ум — ничего не унесешь, унесешь в вечность — любовь. И когда соберутся люди на панихиду, они, в сущности, ошиба­ются, когда думают, что собрались, потому что умер человек; они собрались потому, что жил человек; и они собрались, потому что этот человек прожил не напрасно; он своей жизнью, своей личностью сумел зародить в них неугасающую любовь. И это мы Богу приносим в свидетельство; мы говорим: Господи, смотри, этот человек кончил свою земную жизнь; но он посеял в наши сердца любовь и верность, кото­рые мы сейчас Тебе приносим, — и это его, это не наше, это плод его сеяния, это плод его жизни… И то, что мы собира­емся и молимся, или просто молимся в одиночку, говорит о том, что этот человек прожил и посеял нетленное в нас — любовь. И на это Бог может ответить, потому что жизнь этого челове­ка, значит, не кончилась его смертью, она продолжается на­шей жизнью. И речь не идет, скажем, о нашей добродетели, о том, как хорошо мы живем, — это тоже имеет свое значение; если мы проживем достойно Бога, потому что кто-то нас научил, и мы принесем Богу нашу благодарность и свидетельство об этом: это же его жизнь, не наша… И вот в этом смысле грани смерти и жизни как бы стираются; они стираются тем, что я сейчас могу жить тем, что мне дано теми, которые  сейчас упоко­ился в Господе. Я могу принести свидетельство Богу о том, что когда я говорю: Господи, благослови их, — Он может сказать: Да, могу благословить, потому что Я вижу плод их жизни, который продолжается…

И это все – я хотел сказать: утешительно, — это не утешительно, потому что не в утешении дело, а это все очень глубоко, это трагично в каком-то смысле, потому что смерть остаётся трагичной; но она остается трагичной с каким-то таким сиянием победы, что тем, что это уже не мрак, это что-то другое, это такое величие, от чего делается, может быть, страшно, но это не мрак, это не ночь, в которую ты уходишь с сознанием, что ночь бездонная, безнадежная. Вот, что я могу сказать на этот вопрос.

Часто встречаешься с такими периодами в жизни, которые характеризуются богооставленкостью или которые можно назвать душевной смертью; в каком отношении находится это состояние к смерти в более буквальном, обыкновенном смысле этого слова и есть ли какое-то значение этих состояний, кроме того, что, после того, как человек пройдет их, он становится другим, и в этом смысле они попаляют все несущественное в его душе?

Мне кажется, что есть в этих состояниях, которые мы назовем богооставленностью, как вы их назвали, разные при­чины. Есть моменты, когда Бог отходит от нас и оставляет нас лицом к лицу с жизнью. Не потому, что Он не хочет с нами общаться; а потому, что пришло время без под­держки, без утешения, не Его одной силой, но нашей верностью идти тем же путем, который мы избрали, который Он нам указал. Бывает так — или в молодые го­ды, или на первых порах, когда мы открыли духовную жизнь, Бога: нам всё даётся; нас несет волна, как я раньше го­ворил, словно челнок; с нашей стороны никакого усилия нет, — на руках нас что-то несет. Бывают в жизни святых моменты, когда им, как чистый дар, дается что-то, чего они никак сыскать не могли бы сами. Но это — милость Божия; и если бы это продолжалось так, то это всё равно нашим бы достоянием не было; это всё оставалось бы Божиим, дарами, которые Он нам дает; и вот Бог нас зовет к тому, что, полу­чив от Него опытное знание того, что такое общение с Ним, что такое молитва, что такое созерцание, что такое молчание, что такое любовь, что такое братство, что такое Бог, и так далее, — Он нам говорит: А теперь Я отойду; останешься ли ты верен или скажешь: Нет! Я не согласен приложить труд; Ты меня носи, — я сам не пойду!.. Старое присловье пустыни: «Дай кровь и примешь дух» говорит вот об этом… Дай кровь! Если то, что ты получил первоначально, для тебя действительно оказалось драгоценностью, тогда стоит искать всю жизнь; даже только если к концу жизни ты най­дешь, — всё равно стоит всю жизнь искать, пото­му что без этого нельзя жить…

Это один аспект. Но есть другой; когда Бог нам очень близок, и мы слепы и не видим, или слепы из-за греховности, — это просто; или слепы, потому что мы чем-то ослеплены; или — ожидаем одного и неспособны видеть другое: вчераш­ний мой опыт молитвы была радость; сегодня, становясь ве­чером на молитву, если начну искать вчерашнюю радость, — я ее не найду и могу пройти мимо того, что Бог мне се­годня дает: может, сокрушенность, может, трепет, может — страх, может — суд, и так далее. Бывает, что грех нас ос­лепляет; ну, это понять просто! А бывает, что нас как-то ослепляет добро, но оторванное от Бога, добродетель как таковая. Я помню одну старушку нашу лондонскую, которая мне как-то сказала: Почему вы мне не назовете всех моих грехов, чтобы мне спастись, — я не хочу погибнуть… Я ска­зал: Не беспокойтесь, грехи ваши Бог вам простит, а вот добродетели — не знаю (смех в публике) — потому что ее добродетели так дорого стоили всем, что все думали: Госпо­ди, согрешила бы ты, — но только немножко почеловечнее бы­ла!… Вот один пример. Можно было бы это более серьезно развить, но я просто хочу одним броском.

Теперь. Есть еще богооставленность другого рода. Если мы действительно всерьез принимаем нашу приобщенность Христу, то всё то, что составляет историческую, земную участь Христа, может стать и быть нашим. Вспомните слова Спасите­ля ученикам в вечер Его воскресения: Как Отец Меня послал, так и Я посылаю вас… И это же было сказано 36 часов пос­ле смерти на кресте, это было сказано несколько часов после всей страстной седмицы; это было сказано после того, как Христос ученикам сказал: Я вас посылаю как овец среди вол­ков!.. Это сказано было после разговора Спасителя с Иаковом и Иоанном на пути в Иерусалим, — когда Он им возвестил о Своей грядущей страсти и смерти и воскресении, и Иаков и Иоанн прошли мимо всего того, что Христос сказал о Своих страстях и о Своей смерти, и они услышали только одно: что это кончится победой, и забежали перед Ним и стали просить: Когда Ты победишь, дай нам сесть одесную Тебя и ошуюю… Какой ценой это Ему достанется, они не заметили, они только заметили то, что с ними может случиться. И Христос тогда им поставил вопрос: Можете ли вы пить чашу, которую Я буду пить, готовы ли вы креститься тем крещением, которым Я буду креститься? И греческое слово, здесь употребленное, значит погрузиться в то, во что Я буду погружен, с головой уйти в тот ужас, в который Я буду погружен… Согласны  на это?.. И ученики ответили: Да… И обетование Христово бы­ло в том: Крещением им же буду креститься, — креститеся, чашу, юже буду пить, — будете пить, а сесть одесную Меня тем, кому Отец даст… Это не значит вовсе, что и чашу вы­пьешь, и крещением будешь креститься, — и всё равно ничего не получишь. Это можно, я думаю, так понять: Ты будь ве­рен, — Бог-то будет верен…

И вот богооставленность может быть частью этой судьбы, когда мы с человеком или с людьми настолько готовы быть едиными, как Христос был един с людьми; сойдя во ад человеческих отношений, во мрак человеческих сомнений, ужа­са, как Христос сошел, мы можем оказаться, как Он, богооставленными. Но не в отрицательном смысле, в каком богооставленность является плодом греха; а в дивном смысле, в кото­ром она является приобщенностью Христу, как апостол Павел говорит: Я восполняю в плоти моей недостающее Страстям Христовым… И тут не в плоти только, не в физической пло­ти дело, а во всем естестве.

Так что мы можем относиться к богооставленности так, когда мы чувствуем, что Бог от нас отошел, — первый воп­рос: Есть ли между Ним и мной грех? Причем раскаянный грех, грех, который я ненавижу, грех, которому я не служу и не поклоняюсь, от Бога не отделяет; а грех, из которого я сде­лал идол, — и этот грех может быть добродетелью или пре­ступлением — меня может отделить. Вот первый вопрос. Есть ли во мне что-то, что собой заменяет Бога для меня, что стоит между Ним и мной?

Второй вопрос, если я этого не могу обнаружить, и честно сказать: Нет, в данный момент этого нет, — вот тут время, когда я могу Богу показать серьезность, искренность моей верности Ему.

И, в-третьих, хотя не надо спешить и воображать, что мы собой как бы представляем Христа, но это реальность: Не несу ли я этот крест богооставленности, о, малюсенький! в меру моих сил! — вместе со Христом; не потому что я замечатель­ный человек и Бог мне доверяет соучастие с Ним, а потому, что я — член Тела Христова, просто потому, что я христиа­нин, не ради каких бы то ни было моих добродетелей и заслуг, а по природе моего христианства.

Как научиться готовиться по-настоящему к исповеди? Как научиться видеть свои грехи, как научиться каяться и их ненавидеть?

Кто-то из Отцов или из духовных писателей сравнивал исповедь с тем, как чистят луковицу; если ты берешь лукови­цу, вначале ты просто руками можешь стереть все сухие слои и ни одной слезы не проронить, потому что они уже высохли; потом начнешь снимать одну шкурку за другой, и чем дальше, тем пуще льются слезы, до момента, когда ты дойдешь до серд­цевины, которая еще не пропитана вот этим жгучим веществом, а сладка, и тогда ты вкушаешь сладость исповеди.

И вот надо заниматься своей подготовкой и процессом исповеди точь-в-точь как хозяйка занимается луком; начни с того, чтоб руками протереть так, чтоб вся эта сухая шелуха сошла, и не ожидай, что с этого польются слезы. Но если ее не стереть, то и до живых слоев не дойдешь. Поэтому первым делом надо себе поставить вопрос: В чем я себя чувствую ви­новатым?.. Причем ставить вопрос очень лично: Я; не ставить вопрос о том, что обо мне думает Бог, — оставь Ему эту забо­ту; Он думает Свои думы; но ты поставь себе вопрос. А ес­ли более конкретно, поставь его так: если б вдруг оказалось, что все меня видят насквозь, что б меня тронуло, проняло? От чего бы мне стало стыдно, страшно, захотелось бы в щель залезть?.. Это, может быть, не очень замечательные или такие возвышенные будут вещи; это может быть даже не такой пред­мет особенного покаяния, — а мне просто стыдно. Мне совер­шенно не стыдно, что я сделал столько крупных пакостей, а вот что я своему другу солгал — да, стыдно; чтоб обнаружи­ли, что я сделал то или другое — грубое, резкое, беспощадное — нет, меня не так волнует; а вот это действитель­но мою совесть ужалило — вот в таком смысле. И вот, поста­вив себе вопрос, пройди через целый процесс размышления: предполагая, что я насквозь виден, что может вызвать во мне стыд, страх, отвращение к себе, мольбу о пощаде, надежду, что меня пожалеют так, как никого не жалеют? Вот это первое.

Если продумать это, спокойно, то можно довольно много уже пережить; можно даже проронить слезинку-другую у себя где-то. Когда ты придешь на исповедь через пять дней, или неделю, или десять дней, как обстоятельства будут, может быть, и слезинки тогда не найдется, потому что ты свое вы­плакал, вообще в запасе-то было три слезинки, и они уже вышли, — но это неважно… Исповедь, вообще процесс покая­ния, не начинается с момента, когда ты стал перед аналоем; он начинается с момента, когда ты начал производить над со­бой разбор и суд, и с момента, когда ты ставишь себе вопрос о том, кто я — перед моей совестью, перед Богом, перед людьми? — это уже таинство покаяния, которое завершится моментом, когда я становлюсь перед Богом в присутствии священника и открыто заявляю о том, что то, что только Бог может видеть, та тайна, которая меня свя­зывает с дьяволом, я ее обнародую, потому что я не хочу с этим жить.

Тут можно и ни одной слезы не проронить, потому что, ну, не хватает чуткости, не хватает душевного переживания. Если это сделать раз, другой, получается вот что: эти слои без слез стираются или кто-то тебе помогает их снять; и по мере того, как снимаются, эти слои, ты доходишь ближе, уже к большей чуткости; потому что быть чутким нам мешает то, что у нас на душе, — такие грубые и тяжелые вещи, что не до песчинок; когда на тебе лежит мраморная плита, конечно, не до песчинок, которые на плите лежат. Убери плиту снача­ла, а потом вдруг обнаружится, что есть еще и песчинки ка­кие-то. И тогда опять ставь себе вопрос, раз за разом: исповедую свою душу, свою жизнь — в чем мой стыд, мой страх, и так далее?

 

………..

……… я говорю в какой-то последовательности, потому что иначе мы можем очень легко обмануться и потерять здоровую, трезвую перспективу.

Следующий вопрос в том: вот я знаю, за что я себя сужу укоризненно, я знаю, чем люди мне помогают видеть себя са­мого получше; давай-ка я теперь поставлю перед собой вопрос о том, каким меня Бог, может быть, видит, поглядев хотя бы на Десять Заповедей, на Блаженства, на 5-6-7 главы Еванге­лия от Матфея, на разные части Священного Писания. Но надо тут быть осторожным, потому что вопрос не в том, чтобы сде­лать бесконечный список всего, что можно и чего нельзя, и отмечать птичками «да-да», «нет-нет»; весь вопрос в том, чтобы исповедь была твоя собственная; и надо иметь мужество сказать: меня обличает Бог в этом, и я понимаю, что я неправ; Он меня обличает в этом -не могу понять, в чем я неправ; Он меня обличает в этом — я просто скажу: Нет, Он неправ… (оживление в публике). У нас не хватает духа так выразиться, но, в сущности, мы так поступа­ем все время; мы этого не говорим, но, в сущности, есть заповеди, которые просто отстраняем, другие — которые мы терпеливо выносим (смех), а другие — которые для нас представляют что-то живое. И вот тут выбери, посмотри и честно скажи на исповеди: Вот в этом я себя чувствую виноватым, в этом Бог и я как бы друг друга понимаем, то, что Он говорит, для меня имеет смысл; здесь — не понимаю, я еще не дорос до этого; это меня просто удивляет, был бы я Богом, я б так не сказал … (оживление)

Тогда исповедь будет чем-то реальным. И, кроме того, — ну, это уже общее правило — мне кажется, что надо вопрос ставить об исповеди так: настоящий предмет испо­веди должен отвечать на вопрос: что меня отделяет от Бо­га, что меня отделяет от ближнего. Нельзя ставить вопрос так: я хотел бы исследовать, насколько я близок или далек от со­вершенства? — как очень многие люди делают, — сравнивают, сравнивают, сравнивают, и когда они на исповедь приходят, получаются очень сложные картины, большей частью того, какие они замечательные, вместо того, чтобы просто, ясно ста­вить вопрос. Потому что иногда бывает, что человек испове­дует долгий список каких-нибудь слов, действий, помышлений и чувств, и так далее. Смотришь на него и говоришь: А скажи-ка, неужели ты думаешь, что это тебя от Бога отделяет? — Да нет, — говорит. — И вот ты мне говоришь, что у тебя была ссора с сестрой или женой, — это вас разделило? — Да нет, пустяки!.. Потому что есть очень много вещей, кото­рые не имеют этого удельного веса; и тут надо подумать о том, что разделяет. Иногда, знаешь, бывает так: и поступок не очень гаденький, и слово не очень острое, а сказано так и сделано так, что так ранило человека; а иногда просто от сердца вспылил, наговорил, и оба знают, что это просто потому, что, скажем, печень плохо работает сегодня — вот и всё… И тут надо проявить какую-то способность рас­ценивать вещи. Это не значит, что не надо исповедовать дру­гих грехов, но надо знать, в чем я действительно каюсь и о чем я искренне жалею. Да, я жалею, что я был груб, но наша дружба от этого не поколебалась; а тут я даже и груб не был, а только сказал: «Не-ет, спаси-ибо» (смех) — и кончено, человек отрублен, как ломоть. Ну вот, хватит…

Нам Бог дал всё, нам Бог дал Церковь, таинства, мы все православные христиане; но почему это нас так мало ме­няет, почему мы так мало отличаемся от людей внешне? Мы всё время находимся перед лицом соблазна минимального христиан­ства, так, что в конечном счете мы отличаемся от других лишь тем, что по субботам и воскресеньям исполняем свои красоч­ные национальные обряды…. И еще вот какой вопрос: наличие двойного стандарта постоянно между тем, чем мы руководству­емся в жизни, почти не замечая этого, и христианской мора­лью, которую мы знаем, но как-то отодвигаем в своем созна­нии.

Я думаю, что этот вопрос — каждому и всем… Во-пер­вых, я скажу, что этот вопрос нельзя решить дисциплиной, взяв себя в руки, потому что, взяв себя в руки, можно себя заста­вить поступать так или иначе, но нельзя себя заставить стать другим человеком. И конечно, не мешает и посту­пать иначе; скажем, если мы голодному дадим кусок хлеба, он всё-таки сыт, даже если ты этот кусок хлеба дал с пол­ным безразличием или раздражением. Но, тем не менее, в том, что тебя касается, — это очень мало тебя переменило.

Второе. Святой Марк Подвижник говорит, что ни одной за­поведи Христовой нельзя выполнить на деле, если сначала её не возлюбить и не выполнить в сердце; пока мы будем рассмат­ривать евангельские заповеди как приказы к исполнению, мы их не выполним, потому что они не могут быть выполнены на этих началах; они должны коснуться нашего сердца, поступком долж­ны стать желанным.

И вот это приводит меня к третьему: что всё возможно выполнить, все перемены в нас возможны только по­скольку наша жизнь строится в каком-то соотношении веры и любви к Богу и к людям. Веры не в том смысле, что я верую, что Бог есть, потому что, как Апостол говорит, и бесы ве­руют и трепещут; а вера такая, которая в себе несет радост­ное доверие к Богу, которое является основанием надежды, то есть, радостным предвкушением — именно радостным, а не только предвкушением. И если этого нет или нет сердеч­ного отношения между Богом и нами и, следственно, какой-то сердечной открытости по отношению к Нему, тогда мы можем совершать христианские поступки, но глубинно мы не меняемся. Так же, как по отношению к людям: если ты кого-нибудь лю­бишь, ты перестраиваешься; если ты не любишь человека, — он должен перестроиться. И мы поступаем так же по отношению к Богу; мы ожидаем, что Бог перестроится, потому что Он привык перестраиваться уже миллионы лет на все случаи жиз­ни, включая распятие!

И я думаю, что в этом самый радикальный момент… Это можно выразить более просто или более сложно; для того, что­бы выполнить заповеди Христовы, надо, чтобы у нас было же­лание обрадовать Бога, разделить Его радость о том, что мир, который создан Им и так обезображен нами, нами же начинает делаться более светлым, и во всех планах: и в лич­ном, и в общественном, и в церковном, и внецерковном — во всех отношениях. Но пока мы будем рассматривать себя, ска­жем, как записанных членов церковного общества, которое предполагает какие-то правила жизни, — мы ничего не сде­лаем. Но если мы подумаем о радости Божией и о ра­дости человека, — тогда мы можем начать.

Теперь — начать. Христианство говорит о любви: «Если кто Меня любит, исполнит Мои заповеди». Христос не говорит: Если кто Меня любит, он будет переходить от переживания к переживанию… А заповеди Божии, в сущности, сводятся вот к чему: у каждого из нас есть множество ближних. Не только сосед, тот, который рядом сидит, а ближний в евангельском смысле: тот, кто в тебе нуждается. Один из этих ближних — Бог; Он тоже в тебе нуждается: Я стою у твоей двери и стучу, дашь ли ты Мне приют, откроешь ли ты Мне свое серд­це, ум, жизнь? Найду ли Я в тебе место вселения, из которо­го и смогу спасать людей?… И ближний…

Если мы беремся исполнять заповеди Христовы не механи­чески, а стараемся понять, что происходит, — то про­исходит немножко вот что. Мы можем начать с того, что го­лодному надо дать хлеб, — и думаем: Ну, хорошо, он голоден, а вот хлеб — дам! Если мы не остановимся на этом а посмот­рим ему в глаза, посмотрим на то, как он этот хлеб по­лучил, мы можем научиться двум вещам: либо мы так дали хлеб, что мы голодного унизили ниже голода; или мы так дали хлеб, что для него этот хлеб — символ любви, жизни, братства, — чего хочешь. И вот в момент, когда ты заметил, что происхо­дит в человеке, когда ты ему протянул хлеб, дал руку, взглянул в глаза, тогда в тебе начинается новая жизнь. Сна­чала ты был просто разносчиком; а теперь вдруг ты соучастник Божией любви. И иногда можно даже ничего не дать, и обога­тить человека — и себя.

Я не знаю — я вам рассказывал или не рассказывал, если рассказывал, вы меня остановите — как во время войны я один год преподавал в Русской гимназии в Париже; и у меня был го­раздо более старший коллега, преподаватель, человек твердый, строгий, суровый и очень бедный, и вот как-то он идет по улице, в школу; и мальчишки, девчата видят, что он доходит до места, где нищий стоит; остановился, снял шляпу, что-то ему сказал, и нищий его схватил в объятия и поцеловал; ни­каких денег между ними не прошло; и преподаватель пошел даль­ше. Когда он пришел в гимназию, конечно, его облепили маль­чики и девочки: Что случилось? Он что, ваш знакомый? Вы его давно не видели? Вы поцеловались же… И кончилось тем, что этот человек, который не любил о себе говорить, о котором никто, в общем, ничего особенного не знал, объяснил, что он шел в школу, пешком, потому что у него не было денег ни на автобус, ни на метро; и вдруг он видит у дороги человека, который просит милостыню, и у него ёкнуло сердце: если он пройдет мимо, что почувствует этот человек? Он стоит в на­дежде, что кто-то ему окажет милость; от этой милости, мо­жет быть, зависит, поест он сегодня или не поест. Если он пройдет мимо, этот человек может почувствовать, что рухну­ла последняя надежда на братство, потеряна всякая вера в человека, почувствует, что он — отрезанный ломоть, что нет его. И вот преподаватель остановился, снял перед ним шляпу, чтобы ему показать, что он с ним говорит с почтением, как равный с равным, и ему сказал, что — простите, я вам ничего не могу дать, не потому, что я не хочу, — мне прос­то нечего вам дать… И тот его схватил в объятия, поцеловал.

Я потом с этим нищим не раз говорил, и он мне говорил, что этот человек ему дал гораздо больше, чем за всю жизнь прохожие давали; потому что прохожий проходил, нищего он не видел, он только видел кепку, которую тот держал, и бросал что-то; он человека на этом деле не встретил, он только бро­сил монетку и прошел мимо. Этот же человек ничего не бро­сил, но он видел человека. И вот в этом отношении имеешь ли ты, что дать, или нет — совершенно почти безразлично, пото­му что что-то дать можно; можно посмотреть и увидеть, можно встретить человека, можно поделиться чем-то, можно разделить что-то; и очень редко бывает, что ничего нельзя дать, — я не говорю материально, а просто вот в этом порядке человеческой встречи. Но для этого надо смот­реть, иначе получится, что человек получил хлеб и съел, и ничего не случилось, а тут человек ожил, поверил в челове­ческую солидарность, в братство: есть же люди на свете, — а если есть люди, то всё будет.

Вопрос о христианском благовестии в настоящее время и о нашем положении в какой-то степени тайных христиан, о том, что, обращаясь с людьми — не христианами мы как бы внутри хри­стианство держим; и о детях, которых словно бы учим лжи, когда учим молчать…

Мне очень трудно ответить на этот вопрос, потому что я не живу вашей жизнью; и слишком легко дать ответ на проб­лему другого человека, не учитывая цену, которую ему придет­ся заплатить за твой ответ. Но мне кажется, что проповедь — вообще, о Боге, о человеке и так далее — разбивается боль­шей частью не о неверие других людей, а об нашу личность; когда апостол Павел говорит: Имя Божие хулится ради вас, это значит, что мы — живое доказательство, что то, что мы говорим, бессильно менять людей; вот что самое страшное… Я читал несколько лет тому назад, во время недельного говения, которое я проводил в одной тюрьме, жизнь основательницы одного из католических орденов. Спросили одну из ее послуш­ниц: А расскажите, на что она была похожа, опишите ее; и она ответила: Я не могу вспомнить ни одной черты ее лица, одно только я могу сказать: у нее были глаза человека, которые видели Бога… И во всей ее жизни и деятельности (у нас есть фотографии, портреты) она незначительна — кроме этих глаз; она могла бы иметь любое лицо, любые черты, это не ме­няло бы ничего. Она не была ни грандиозна, ничем не поража­ла, но это были глаза, которые что-то — может быть, раз в жизни — увидели, и которые этим светились.

То же самое можно сказать и о первохристианской общине, когда Тертуллиан нам рассказывает о том, что язычники вос­клицали: Как они любят друг друга!.. Незачем было проповедо­вать о том, что Бог есть любовь, что Бог учит нас тому или другому. Люди смотрели и изумлялись, что вот люди, которые с четырех ветров собраны, общего между ними ничего нет, кроме одного: того, что каким-то таинственным образом эти рабы и патриции, и образованные, и совершенно некнижные люди любят друг друга, как никакая языческая семья или язы­ческая община не умеет друг друга любить. И тут вставал вопрос: почему, в чем дело с ними? Мне кажется, что если можно было бы о христианах в любой обстановке сказать: В чем дело — с этой женщиной, с этим мужчиной, с этим маль­чиком, с этой девочкой — в чем дело: у него есть что-то, чего ни у кого из нас нет, — то можно было бы вообще молчать и приносить наше свидетельство. Но когда мы приносим свидетельство, что вот, что говорит Христос, и тут же доказываем, что Он напрасно всё это говорил, потому что нас-то Он не убедил, мы надеемся только, что Он тебя убедит, и его или ее, — тогда наше свидетельство невозможно принять. И тогда начинается, действительно, помимо всякой принципиальности, идеологии или чего, отрицание: это ложь, это под­лог, это обман — и с этим мириться нельзя.

Теперь, что касается детей, тут я еще меньше могу от­ветить; но мне кажется, что тут — то же самое. Вопрос не в том, что мы говорим; можно молчать — хотя я не уверен, что всегда можно; но я сейчас говорю о своей обстановке, и язык у меня не повернется сказать что-нибудь о вашей. Но часто лучше было бы смолчать, чем сказать так, как мы говорим. Когда мы обличаем человека с гневом — нет, мы ни­чего не доказали… О детях же я просто не могу судить; я не могу судить, я это теоретически понимаю и знаю; но я не могу взвесить, измерить, я не могу взвесить того, что это представляет…

Меня ужасно поразила ваша мысль о ложном Боге, которо­го можно сконструировать и с которым можно иметь дело вмес­то истинного Бога; что это такое?

У каждого из нас, у всех людей, верующих и неверующих, есть какое-то представление о Боге. Скажем, тот бог, которого отрицает безбожник, это не Тот Бог, Который существует на са­мом деле. Это или бог, каким он его выдумал, или бог, которо­го верующие, с кем он общается, ему преподнесли. То же самое можем говорить о верующих. Скажем, в разных вероисповеданиях есть какие-то черты или бога судьи, мздовоздаятеля, — беспо­щадный судья; или бога всемилостивого, и т.д. И в зависимости от того, какой Бог в конечном итоге вам представляется, вы будете соответственно к нему относиться, — если для вас бог и серый жупел — одно и то же самое понятие, то вы можете …

Опубликовано: «Беседы о вере и Церкви». – М.: «Омофор», 2017; Труды. Т.1. — М.: Практика, 2002.

Слушать аудиозапись: О Евангельском благовести. Москва. Декабрь 1974 г. , смотреть видеозапись: нет