Думаю, что излишне говорить о том, какая для меня радость быть снова в стенах Троицкой Лавры и находиться в Духовной Академии.
Я всегда колеблюсь, что говорить, и о чем; как некоторые из вас знают и как вы скоро сможете все убедиться, я сам — без богословского образования, и говорить на богословскую тему среди студентов и преподавателей Академии всегда несколько боязно. И поэтому я стараюсь выбрать такие темы, на которые я могу говорить из опыта жизни; говорить о том, что пришлось изведать, о чем пришлось слышать от людей, которые пережили многое; и читать.
И вот сегодня мне хочется сказать вам несколько о ПАСТЫРСТВЕ; потому что это тема, которая вызывает постоянно волнующие думы у всякого священника, у всякого епископа; и должна бы вызывать и думы и волнения у всякого христианина, т.к. в каком-то отношении, независимо от принятия сана или от отсутствия священного сана, всякий христианин послан в мир быть проповедником Христа, свидетелем вечной жизни, путеводителем других в Царство Небесное. И поэтому, то, что я имею сказать, относится, разумеется, в первую очередь к священнослужению, но относится также к царскому священству всех верующих.
Когда мы говорим о пастырстве, самое слово для нас звучит богословски; и в этом отношении, в культуре городов, больших государств, в культуре промышленности оно потеряло ту живость, ту свежесть, которую имело, когда произносилось, говорилось в Ветхом и Новом Завете среди полей, среди иной культуры. И мне хочется сказать несколько слов об этом, потому что это слово родилось из живых отношений пастыря с паствой, т.е. пастуха с теми домашними животными, с которыми он общался.
Первое, что поражает в Евангелии, когда читаешь рассказ Христов о заблудшей овце — эта нежность, эта озабоченность… Если кто из вас жил в деревне, а тем более читал и вдумывался в быт ранних времен, то так себе и представляешь: переходящие стада, люди, которые не только с них кормились, но которые с ними жили. Вспомните, например, рассказ в Книге Царств о том, как согрешил Давид с Вирсавией, и Нафан рассказал ему притчу, как был богатый человек, у которого все было — и имущество и стада; и пришел к нему друг, для которого он захотел пир учредить. Но ему стало жалко своих овец, жалко своих ягнят, жалко тельца своего упитанного. И он велел у бедного соседа, у которого всего-то на всего был козленок, этого козленка оторвать, заклать в обед для пришедшего странника. И в рассказе говорится о том, что этот козленок был для его соседа, бедного, одинокого человека, словно дочь родная, словно ребенок в доме… Вот это соотношение между пастухом и ягненком, между хозяином и его стадом, конечно, мы уловить можем только воображением.
Мы можем также лишь уловить, если мы только себе представим это соотношение, смысл ветхозаветной жертвы: вот человек заботится о своих овцах; среди овец рождается агнец — особенно прекрасный, чистый, без порока; этого агнца, этого ягненка пастух будет обхаживать, кормить, за ним смотреть, беречь — и вдруг веление ему от Бога выбрать из своего стада непорочного, совершенного, самого прекрасного ягненка и убить, пролить его кровь — почему? потому что он, человек, грешен. Для нас эти картины Ветхого Завета странны, но для пастуха это так явно, ясно говорило вот о чем: потому что я согрешил, невинное существо, самое прекрасное, самое чистое, беззащитное, на которого я положил свою заботу, которого я старался охранить, оградить, любовью, силой против всякой опасности — это существо должно погибнуть. Это говорило о том, что грех одного всегда является мукой и губительством для невинного — причем для самого прекрасного, для самого дорогого…
И вы поймете тогда почему, когда мы читаем притчу Христову о заблудшей овце, она нас так трогает, хотя мы все-таки так далеки от этих образов и от этой жизни. Чувствуется, что эта овца, которая просто отдалилась от стада, ушла, ушла к другим пастбищам, на лакомый кусочек земли, забыла других овец, забыла пастыря, чувствуется, что пастырь-то ее забыть не может! Речь здесь не об убытке, не о том, что потерянная овца его лишает одной овцы, а о том, что эта овца у него на учете, она Ему дорога, она родилась в его доме, вскормлена его трудами, защищена от волка — и вот ушла, ушла, несчастная…
Так бывает и в человеческой семье. Мне вспоминается одна семья в особенности. Девушка была соблазнена молодым человеком, исчезла, и потом через день-другой пришла в дом весть об этом. Семья сидела; отец долго молчал, потом встал, надел пальто, нахлобучил шляпу, и сказал: Иду ее искать… И ушел на два года — искать. Семья перебивалась, семья жила надеждой, что вернется и отец и девочка. А он — переходил из города в город, из места в место, от ремесла к промыслу, перебивался как умел, и, наконец, нашел — брошенную; стыдно было ей вернуться. Он ее взял и вернул… Вот это нам, может быть, более доступная картина пастырства, того, как пастырь древности, пастух, относился к своим овцам. Эти слова «агнец», «козленок», «овца», «телочка», которые для нас ничего почти не говорят в нашей культуре, были такими теплыми, такими живыми словами ласки, любви, взаимных отношений.
И когда дальше вы вчитываетесь в Евангелие, вы находите места, как читаемый в канун святительских дней отрывок из Евангелия от Иоанна: Аз есмь пастырь добрый; пастырь добрый душу свою полагает за овцы; а наемник — бежит: потому что он наемник, и не радит о овцах… И дальше: Знают Меня Мои, и Я Своих знаю… И все эти места говорят именно о глубоком, тонком, чутком, любовном взаимоотношении. Пастырь идет впереди своего стада, чтобы первым встретить опасность: вора, разбойника, волка, хищного зверя, разлившуюся реку — что бы ни пришлось им встретить, он впереди идет, он должен первый встретиться лицом к лицу с этой опасностью.
И вот тут выявляется другая черта пастырства; это уже не только ласка, нежность, сознание, что нет для него ничего дороже этой овцы, и что когда она уйдет, это для него не утрата, а непоправимое горе — вторая черта, это деятельная, мужественная любовь, защита, заступление, то, что в древности русской называлось «печалование» — долг пастыря встать перед властями, перед угнетателем, перед тем, кто может погубить жизнь, честь, душу человека и сказать: НЕТ, нельзя, пожалей, у тебя тоже совесть есть, к тебе тоже придет смерть, перед тобой тоже встанет суд…
Если вы вчитаетесь в разные места из Ветхого и Нового Завета, вы найдете, разумеется, гораздо больше указаний, чем я сейчас даю; я хочу отметить только некоторые такие основные свойства пастыря, без которых пастырства нет: пастырство не ремесло, не техника, не руководство, не властвование, а вот такое ласковое, жертвенное служение: пастырство не знает дня и ночи; нет такого момента, когда человек не имеет права страдать, не имеет права быть в нужде, потому что пастырю пришло время отдыхать, или потому что он занят собой… Нет такого времени… Потому что если моя паства это моя семья, если они родились вокруг меня, если они — мои дети, то как же я скажу своему самому родному: А ты перестрадай, а когда у меня будет время, я позабочусь о тебе… Так же нет такого времени, когда молитва пастырская может перестать; нельзя сказать человеку: Ты так давно болеешь, я тебя все реже, реже поминаю, я устал от твоей болезни, от твоего горя, от твоего тюремного заключения, от того, что все у тебя не ладится и не спорится… Разве можно, разве мы так относимся к сестре, к матери, к отцу, к брату, к невесте? Нет, не так! И вот это подлинная мера пастырства: нежное, глубокое, вдумчивое, кровное соотношение; и оно кровное на самом деле, потому что мы действительно — одна семья и одно тело, это не только богословское утверждение; если это не так, тогда вообще все, что мы говорим о крещении, которое нас делает живыми членами живого Христова тела — ложь; если это не так, тогда то, что мы говорим о причащении Святых Тайн, о приобщенности Телу и Крови Христовым, которая нас делает единосущными, единокровными со Христом – ложь. А если не ложь, то надо делать прямые, беспощадные иногда для себя заключения: он мне брат, она мне сестра, он Богу так дорог, что Бог за него Сына Своего единородного отдал, он Христу так дорог, что Спаситель всю Свою жизнь и всю Свою смерть отдал для того, чтобы этот человек — который мне не нравится по человечеству — жил, воскрес, вошел в Царство Небесное, стал моим братом. Это реально, и в этом – пастырство.
В сердцевине пастырства, однако, нечто еще большее. Есть Один Пастырь, Пастырь овцам великий: Господь наш Иисус Христос; Он — Пастырь по преимуществу. Он — единый пастырь всей твари, и, даст Бог, всех упасет во Царство Небесное. А что мы пастырствуем — мы пастырствуем Его благодатью; мы стоим на том месте, где никакая тварь, никакой человек, самый святой, не смеют стоять; там может стоять только Господь Бог; приносить бескровную жертву может только Тот, Кто принес кровавую жертву в Своем теле и отдал дух Свой Богу о нашем спасении.
Как легко мы входим в алтарь, забывая, что алтарь — это то место, которое собственно, лично принадлежит Богу; что туда войти нельзя иначе как с сознанием ужаса, что я вхожу в удел Божий, что на этом месте никто стоять не смеет; там веет Духом Святым; там место, где только Христос Своими стопами может ходить. Входить в алтарь мы должны были бы только для того, чтобы совершать в нем служение, в ужасе, в трепете, в сознании, что только Божественная благодать, как рука Божия, легшая на Моисея, когда слава Господня на Синае проходила перед ним, нас может оградить от того, чтобы Божественный огонь нас не изничтожил, как огонь, сшедший с небес на жертву Илиину. Вот, как мы должны были бы в алтаре стоять, в алтарь входить.
Но что же говорить о самой жертве, самом служении? Единственный Первосвященник Церкви Христовой Господь Иисус Христос; единственная сила, творящая чудеса в таинствах и различных Божественных действиях — сила Божия, Господа Вседержителя Духа Святого. В начале литургии, когда все готово к совершению таинства, когда народ собрался, священство в облачении, когда хлеб и вино заготовлены на жертвеннике, дьякон говорит слова, которые так легко мимо нас проходят: Время сотворити Господеви, владыко благослови… И это мы воспринимаем просто: Пора Богу служить… И дьякон воспринимает просто как напоминание священнику, что теперь, мол, начинай совершать службу… Спросите на Афоне старых монахов, как они читают в греческом подлиннике смысл этих слов; я спрашивал; совсем не так понимают, что «теперь пора совершать службу для Бога», а просто переставляя ударение с одного слова на другое, ударение произношением, не грамматическое, они толкуют его так: А теперь пришло время Богу действовать; мы по человечеству сделали все, что было нам доступно, пришли; составили живой церковный собор; пришли, облачились, принесли Богу личную молитву, покаяние; стали со страхом и трепетом перед лицом Божиим; приготовили хлеб и вино; а что больше мы можем сделать? Неужели какой-то священнической или архиерейской силой мы можем превратить этот хлеб в Тело Христово, это вино — в Кровь Христову? Это может совершить только Господь… Теперь священник и дьякон будут произносить священные слова, которые их превосходят, которые превосходят самую человеческую Церковь, которые могут быть произнесены в Церкви и Церковью только потому, что Церковь не является всего лишь человеческим обществом, пусть верующим, пусть преданным Богу, пусть послушным Ему — а Богочеловеческим телом, равно Божественным и человеческим, где во всей полноте обитает Святая Троица в единстве с примирившейся с Богом тварью, где во Христе плотью обитает Божество во всей полноте среди нас, Духом Святым полна и жива Церковь и жизнь наша со Христом сокровенна в Боге. Вот почему мы эти слова священные, превосходящие все, что человек может сделать или помыслить, можем повторять. И все равно: наши будут слова и наши будут действия, без этих слов и без этих действий не совершится ничего — и, однако, совершитель таинства остается Господь Иисус Христос, единственный и единый Первосвященник и пастырь Церкви и сила Духа Святого, Который Церковь наполняет.
И странно это церковное общество; действительно не напрасно мы говорим о нем: Верую во едину, святую, соборную и апостольскую Церковь… По видимости — это все мы; незримо — это мы в таком глубоком, тесном родстве с Богом; братья и сестры Христа по плоти; братья и сестры Христа по таинственному приобщению Его человеческой воскресшей природе через таинство крещения и причащения; полны Святого Духа; мы являемся эсхатологическим обществом, т.е. обществом, где одновременно непостижимо, но опытно постижимо присутствует уже будущий век в пределах этого века, уже пришел конец, потому что конец — это не нечто, это не какое-то мгновение во времени, а это полнота, — а полнота пришла воплощением и даром Святого Духа. Конец пришел — и, однако, конца мы ожидаем; в пределах времени уже действует тайна вечной жизни. И она когда-то разверзнется, и тайна вечной жизни захватит все, и время… Кто-то из западных русских богословов сказал, что халкидонский догмат относится не только к Воплощению, к соединению во Христе божественной и человеческой природ, но и время после Воплощения и дара Святого Духа имеет халкидонское качество, как бы соединения вечного, уже пришедшего будущего века и временного нашего бывания и становления. Вот, что Церковь знает. И когда мы взываем к Духу Святому в эпиклезисе, когда мы взываем к Нему и вопием: Господи, иже Пресвятого Твоего Духа в третий час апостолам Твоим ниспославый, Того, Благий, не отыми от нас, но обнови нас молящихтися — мы просим Духа Святого, Который является знаком, признаком вечности уже пришедшей, вечности уже внедрившейся во время, придти и на мгновение совершить чудо, чтобы эта община разверзлась до пределов бесконечности и вечности, чтобы эта малая христианская община стала на мгновение вечностью и чтобы то, что будет истиной в вечности, стало реальностью во времени: хлеб и вино стали бы Телом и Кровью Христа. В историческом времени этого не бывает; в мире двух измерений времени и пространства этого не случается; но это бывает и это случается и это есть в тот момент, когда вечность врывается во время и время поглощается вечностью уже теперь.
Но каково же наше, священническое, положение? С каким ужасом стоим мы, совершая служение, когда это совершается? Я упоминал на днях некоторым из вас о том, как молодой священник в момент растерянности, предстоя у престола Божия, чувствуя, что он не в силах совершать таинственное, превосходящее всякую человеческую силу таинство, сказал: Господи, я не могу! Я не могу!! И вдруг он почувствовал, что между ним и святым престолом Кто-то стал; ему пришлось отступить и стоять на расстоянии от престола, потому что Некто невидимо стоял, совершая ту Божественную Литургию, которую Он единственный и может совершить. И это бывает… Это наше время, это в пределах моего личного опыта людей…
Теперь: это значит, что то, что верно о Христе по отношению к твари, по отношению к человеку должно быть истиной и реальностью в жизни, в опыте, в действии пастыря. Христос был во славе Отчей; по любви жертвенной, крестной любви к падшему человеку, Он стал человеком; Он принял на Себя все ограничения тварности; Он принял на себя жизнь в сузившемся до ужаса, через грех, тварном мире; он понес на Себе все последствия падения — но не только в жажде, не только в голоде, не только в утомлении, не только в смятении духа, не только в слезах над Лазарем, не только смертью телесной, физической на кресте. Он так с нами соединился, настолько стал един с нами, настолько захотел быть тем, что мы есть, для того, чтобы мы стали тем, что Он есть, что Он на Себя, свободной волей, трагически, крестно, убийственно принял боголишенность, которая убивает человека. Человек потерял Бога грехом, Христос потерял Бога в момент Своей крестной смерти, чтобы ничем не быть отделенным от судьбы человека… Б0ЖЕ МОЙ, БОЖЕ МОЙ, ЗАЧЕМ ТЫ МЕНЯ ОСТАВИЛ?… самый страшный крик, который когда-либо прозвучал в человеческой истории, потому что Сын Божий, ставший сыном человеческим, захотел так быть единым с сынами противления, что Он согласился как они, вместе с ними, лишиться Бога. И от этого Боголишения, от этой страшной Богооставленности Он умер как всякий сын человеческий и сошел во ад…
Мы ведь свидетельствуем иконами, преданием церковным, верой Церкви, что по смерти Христос сошел во ад; но мы должны понимать, что это значит! Когда мы думаем об аде, мы думаем картинно, фольклорно о месте страшных мучений; но самое страшное в аде Ветхого Завета, в шеоле, о котором говорит псалмопевец, или другие места Священного Писания — не в мучении, а в том, что это место, где Бога нет и не будет никогда, это место последнего, безнадежного отсутствия Божия, предельной богооставленности навсегда. И в этот ад грехом Адама сходили все; прочтите притчу Христа о богаче и Лазаре; и богач и Лазарь и Авраам находятся в этом шеоле; судьба их различна, страдание их различно, а оставленность — почти одинакова; между Богом и этим местом нет пути. И когда Христос сходит во ад, потеряв Бога в этом ужасе боголишенности, Он как всякий человек, потерявший Бога, уходит в те глубины, из которых как будто нет возврата и где нет встречи с Богом. И ад широко раскрывается, чтобы уловить Того, Кто на земле его побеждал все время, во всем, везде. И, о, ужас! — обнаруживает, что с этой человеческой душой вошла в ад полнота Божественного присутствия. Это путь Христов. Каков наш путь?
Если мы пастыри, если мы священники во Христе, то мы должны пройти весь этот путь Христов, быть готовы так быть едиными и с заблудшей овцой и с богооставленным, и с боголишенным, и с грешником — со всяким человеком — что если нужно мы пойдем на ужас гефсиманской ночи, мы пойдем на ужас телесной смерти, мы пойдем на ужас боголишенности в момент, когда мы думаем только о том, что смерть нам откроет путь к Богу; мы будем готовы сойти в человеческий, земной ад… И если нужно — никого не оставить без нашей милости, где бы он ни оказался… Когда Христос говорит: Я знаю Отца, и потому Я отдаю душу Свою за овцы — Он говорит о том, что Он знает крестную жертвенную Божественную любовь так, что Он отдает всего Себя: вечность Свою — на погубление, славу Свою — на потухание, тело Свое — на поругание, душу Свою — на терзание, всего Себя отдает… Каждый час… Спаситель говорит: Я свящу Себя… Это значит две вещи: с одной стороны — «Я отдаю Себя в жертву», а с другой стороны — «Я приготавливаю Себя к этой жертве такой совершенной чистотой, святостью, богоотданностыо, чтобы быть достойным, непорочным агнцем, закланным от начала мира»…
Вот стояние священническое… Я не могу в одной беседе вам сказать очень многое, но хоть это воспримите где-то с краю того, что вы найдете в учебниках, где так богато и так хорошо очень многое сказано. Но если мы этого не знаем, то из учебника мы можем научиться тому, как быть священниками, но не какими священниками быть. Образ у нас только один; не пример даже — а существо нашего священства одно — Господь Иисус Христос: Как Меня послал Отец, так и Я посылаю вас… Я дал пример вам, чтобы вы ему последовали… Как Я умыл ноги вам, так и вы умывайте ноги друг другу… Кто хочет из вас быть первый — да будет всем слуга…
Нет власти у священника; нет прав у священника; есть только страшная и дивная, подлинно божественная привилегия — любить до смерти и смерти крестной. Кто-то из западных писателей, спрошенный, что такое священник, ответил: Священник — это распятый человек… Человек, который отрекся, и отрекается, и каждый час должен заново отречься от себя, от каких бы то ни было прав; не только от ложного права творить зло и быть грешником, но даже от законных прав человечности, человеческой жизни. Он — образ Христов, он – икона, он — Христова забота, он — Христова любовь; он — Христово тело, которое может быть распято; он — Христова кровь, которая может быть излита.
И вот на этом пути есть несколько вещей, которые священник должен делать: Первое — молиться; предстоять перед Богом, за паству, за народ. Но предстоять перед Богом это не значит чувствовать себя отделенным, привилегированным человеком, который имеет доступ в алтарь и который возносит молитвы. Предстоять перед Богом за народ — это значит чувствовать себя так, настолько единым с этим народом, что каждый крик этого народа, каждый стон, каждая мольба, каждый возглас покаяния, каждая радость через него проходят, как вода течет по желобу. А это порой бывает очень страшно. Я помню, когда я молодым священником был, у меня в приходе был человек, от которого я приходил в ужас и отвращение, и внутреннее содрогание. И, однако, мне было ясно, что если я не могу сказать, что я даю через себя, в себе место молитве этого человека, если я не могу сказать перед Богом: он и я — едино, — я не имею права служить литургию за него. Помню, я приходил в церковь за два, за три часа перед службой, стоял перед царскими вратами, и по своей слабости, по своей порченности, бился и бился до момента, когда я мог наконец сказать: Да, Господи, пусть через меня пройдет молитва этого человека; я его признаю как плоть от плоти моей, и кровь от крови моей, хотя я его переживаю как проказу… И так в течение больше десяти лет пришлось бороться. И так борются бесчисленные люди. Конечно, не все так плохи как я, у других людей бывает больше горения, больше духа, больше силы, пусть так — но рано или поздно каждому придется поставить вопрос: Могу ли я сказать об этом человеке: он плоть от плоти моей, он — кровь от крови моей, и мы перед Тобой, Господи, как одно; или вместе нас спаси, или вместе отвергни…
В древнем чине исповеди на Руси был момент, когда в конце, после того, как была принесена исповедь, когда была уже дана разрешительная молитва, кающийся клал свою руку на выю священника и священник ему говорил: Грехи твои — на мне, иди с миром… Грехи твои на мне, потому что во мне действует Христос, Который один только может взять чужие грехи; но также и в другом смысле; в том смысле, что когда кто-нибудь так тебе поверил, что открылся тебе, исповедал свою душу — твоя судьба, его судьба переплелись на веки вечные и навсегда. То борение, которое в человеке происходит — не борьба против плоти и крови, не борьба против его человечества, вещества, а борьба с силами злобы поднебесной. И если человек тебе открыл свое борение, свою борьбу, свой грех, свою пораженность, ты священник, должен в себе, ради него, для него, вместе с ним побеждать то зло, которым ты стал вольно и свободно сопричастником, приняв его исповедь и признав его человеком, который является плотью и кровью твоей… Исповедующий, это тот человек, которому другой так может поверить, чтобы открыться до конца, так поверить в его любовь, что он не будет отвергнут, так поверить в его правду, что он не будет обманут, так поверить в его верность, что тот никогда не отступит от него, ни в этом веке, ни в будущем. Таковы ли мы, священники, исповедующие другого?
Но это не относится только к священнику; это относится ко всем. Каждая исповедь может быть последней исповедью человека; каждую исповедь человек должен приносить Богу, словно это его предсмертный час; и каждую исповедь должен принимать священник с таким же благоговением, с таким же сознанием ответственности, с таким же трепетным ужасом и трепетной любовью, с которой он препровождал бы на суд, шел бы на суд Божий вместе с человеком, который у него исповедуется… И так же должны понимать исповедь те люди, которые толпятся и ждут своей очереди. Вот человек стоит на страшном суде, уйдет он оправдан или я увижу воочию вечную гибель брата или сестры? Если бы только мы это понимали, разве мы с нетерпением относились бы к долгой исповеди, когда человек предсмертно, наконец, напоследок старается спастись от вечного осуждения? А разве мы учим кого-нибудь этому? Начиная с себя самих? Разве мы в этом смысле не грешим вместе с народом, который нетерпеливо относится к долгой исповеди, потому что время проходит, моя очередь могла бы настать? А …. что сделать? Если ты не сумел проявить любовь, заботливость, молитву по отношению к этому человеку, который перед Божиим судом, о чем ты думаешь, чего ты от Бога ожидаешь? Какой мерой мерял, такой мерой и отмерится…
И последнее, что мне хотелось бы сказать – и, конечно, все это очень бегло — это одно только слово о проповеди. Мне постоянно ставят вопрос о проповеди: как проповедовать, как готовиться? Я скажу так: всей жизнью твоей готовься. К проповеди не готовятся просто засев за письменный стол и окружив себя толкованиями святых отцов. Когда отцы это говорили, это шло из их сердца, они кричали из глубины своего опыта. Если мы будем просто повторять то, что они говорили, может быть никуда не достигнет их крик. У Иоанна Лествичника есть место, где он говорит, что слово Божие подобно стреле, которая способна ударить в цель и пробить щит. Но, — говорит он, — стрела остается бездейственна, если нет лука, тетивы, крепкой руки и верного глаза; вот это — мы. Слово Божие как прямая, чистая стрела, способная пробить любую толщину греха, любую окаменелость, но она не полетит, если кто-нибудь не пустит эту стрелу, если не будет верного глаза, который ее направляет, мощной руки, которая натянет лук. И в этом — наша громадная ответственность…
О чем говорить? Очень просто: проповедь не надо говорить никому, кроме как самому себе. Стань перед судом евангельского отрывка, поставь себе вопрос о том, как ты стоишь перед ним, как этот отрывок, Божие слово, живое, личное, тебя судит, что оно тебе говорит, что ты можешь ответить живому Богу, Который требует ответа, и действия, и покаяния и новой жизни — и скажи; если слово, которое ты говоришь в проповеди, тебя ударяет в душу, если глубоко вонзается как стрела в твое собственное сердце, оно ударит в чужую душу и вонзится в чужое сердце. Но если проповедник будет говорить вот этим людям, то, что ему думается им полезно знать, то большей частью это будет бесполезно, потому что ума это может быть коснется — если проповедник окажется способным умно об этом сказать; но жизнь это ничью не перевернет.
Самая сильная проповедь, которую я слышал в жизни, была проповедь не умного, скромного, самого обыкновенного человека, священника, которого я знал. Он стал в Великую Пятницу перед Плащаницей, с намерением проповедовать, долго стоял, молча — и плакал; потом повернулся к нам и сказал: Сегодня Христос умер за нас… Стал на колени и зарыдал. И после этого было долгое, долгое молчание и истинный плач из глубин души у многих. О, о распятии можно сказать многое! Но этого нельзя сказать, если твою душу не пронзило оружие. И вот, как надо проповедовать.
Конечно, надо иметь какое-то знание; конечно, надо понимать о чем говорит Евангелие или отрывок Священного Писания, о котором ты будешь говорить; но этого мало! Если твоя проповедь тебя самого не ранит в самые глубины, если ты не предстоишь в ужасе перед Богом и не говоришь в Его имя — может быть себе в суд или осуждение, но во спасение другим — то никакая проповедь ничью жизнь не переменит. Не от Священного Писания, не от мудрости говорил Иоанн Креститель; он говорил из глубин зажегшегося сердца, из глубин покаявшейся совести, из глубин человека, который так возлюбил Бога, так возлюбил других людей, что он всю свою жизнь погубил, по-человечески говоря, чтобы быть готовым сказать одно живое слово за Бога. И потому его Священное Писание называет гласом, вопиющим в пустыне. Это — голос Божий, который звучит через человека.
Дай нам Бог научиться хоть чему-то из тех дивных слов Священного Писания, из образа Христа, из учения отцов, из примера святых; и тогда наше пастырство, которое должно быть в первую очередь, раньше всего со-распятием со Христом и воскресением жизни, тогда оно принесет плод и в чужой жизни, вернее: в жизни брата, сестры, потому что чужих нет — и в нашей жизни, во спасение…
Вопрос Ректора: С одной стороны верующие люди очень часто хотят видеть в священнике человека не от мира сего, с другой стороны, Бог посылает священника с миссией именно в мир. Вот: Как священник в себе должен мудро сочетать светское с духовным, божественное с человеческим, чтобы служение его было и полезным и спасительным?
Я хочу сказать три вещи на это; первое — мы напрасно ошибочно разделяем деятельность от созерцания; и мы напрасно противопоставляем область божественную человеческой области. Если определять деятельность по ее точке приложения — общественную деятельность, преподавание, ректорскую деятельность и т.д., конечно, деятельность кажется совершенно лишенной созерцательного момента; и если мы определяем созерцание монашеской келией и затворнической келией, конечно, не видно, в чем тут деятельность. Но надо думать не о том, что видно вокруг, а идти всегда обратно ко Христу — и во Христе, что мы видим: Евангелие от Иоанна, в пятой главе: Яко же слыщу, сужду и суд Мой праведен есть… Христос вслух произносит слова, которые покоятся в бездонном, божественном, таинственном молчании; Он слушает Отца и Он провозглашает суд Божий. В другом месте: Отец Мой доселе делает, и Аз делаю. Он Мне показывает дела яже творит и Аз совершаю их… Тут то же самое; Христос является созерцанием дел Божиих, и Он их осуществляет в жизни. Христианская деятельность не определяется точкой приложения; можно делать, что угодно как христианин и делать то же самое не как христианин. Христианская деятельность также не определяется всего лишь тем, что мы поступаем, применяя как можно более добросовестно заповеди, относящиеся к данному положению. Христианская деятельность в своей предельной христианской сущности это действие Божие, совершаемое через человека. Это действие христианина, который так сумел вслушаться в слово Божие, что он провозглашает Божие слово; так вглядеться в пути Божии, чтобы совершать дело, которое Господь совершает через него в данное время.
И в этом смысле мудрость человеческая и мудрость Божия глубоко различны тем, что человеческая мудрость строится из опыта прошлого, который применяется в данное время, в настоящем или проектируется на будущее. Мудрость Божия действует иначе; кто-то из отцов сказал, что причинность в действиях Божиих не позади, а впереди. Бог не действует только «потому что», но “ввиду того”, что Он ведет всю тварь, и в действиях Божиих есть всегда неожиданное, есть внесение чего-то, чего до этого не было в данной ситуации. Типичное такое действие Божие в ответ на человеческое падение и на человеческую историю — это Воплощение. Христос не «выправляет» человеческие пути — Он делается человеком, и через вочеловечение человеческая история приобретает новое измерение и человеческая жизнь приобретает новое измерение, и человеческая природа приобретает новое качество божественности. Так что, если мы хотим действовать в мире — и это относится ко всему: к работе хозяйки дома, к преподаванию, к общественной или политической деятельности, ко всему без остатка — христианин должен во всем участвовать, или может во всем участвовать, но он будет участвовать как христианин в полном смысле слова тогда, когда путем углубленной молитвы, подлинно созерцательного соотношения с Богом, он будет подлинно Божиим присутствием, проводником путей Божиих, со всей их неожиданностью, со всей их чудотворной силой преображения и изменения.
Второе — это будет короче, владыко, утешаю вас — второе относится к славе, в которой служит священник, и к тому, что вот хотят, чтобы он был от мира сего или нет. В самом трудном положении человек посредственный, человек, который не горяч и не холоден, потому что такой неприемлем ни Богу, ни людям, такой — неубедителен ни в каком направлении. Но если человек свят, его святость сама по себе свидетельство, доказательство и имеет в себе силу авторитета — не власти, а убедительности, в этом разница между властью и авторитетом; власть имеет тот, кто может заставить, авторитет имеет тот, слова которого являются истиной и жизнью и духом — как о Христовых словах говорили. Он может быть совершенно безвластный, не иметь никакого места в обществе — как Христос, Который родился в небольшой, презренной, оккупированной стране — и что? И изменил весь мир… И вот, если человек умеет стоять перед Богом в сокрушении сердца, в посильной ему любви, то будь он праведник или грешник, он может послужить во спасение другим людям.
Человек, который на меня произвел самое потрясающее впечатление на исповеди, был священник, который пережил очень страшную трагедию в жизни и начал пить. И пил он отчаянно. Одно время он оказался нашим приходским священником, потому что немцы посадили в концентрационный лагерь нашего настоятеля. И я к нему пошел на исповедь. Я тогда был молод, настроен пуритански, аскетически, рвался в небо когтями и зубами и своими силами, и думал, что у меня это, как будто, даже и получается. И вот я пришел на исповедь. Он был в тот день трезв; он слушал мою исповедь с плачем; он плакал как Марфа и Мария над Лазарем, он плакал не пьяными слезами, а он плакал, что человек еще молодой, который может стать Христовым, грешит, падает, не понимает, что такое смирение, не понимает, что такое любовь, не понимает путей Божиих. И когда я кончил, он мне сказал: Вы ведь знаете меня, и знаете, какой я недостойный человек и недостойный священник; но слово Божие остается истинным и я вам скажу правду о вас… И сказал; и плакал надо мной; и я никогда в жизни не встречал человека, который дошел до той глубины смирения, до которой дошел этот священник — пусть путем очень страшным. Но я думаю — я потом был его духовником несколько лет перед его смертью — я думаю, что эта мера смирения и любви, которая в нем была, конечно, загладила, обессмыслила весь грех его жизни; потому, что плод жизни — любовь и смирение, ничто другое, в конечном итоге.
И, наконец, говоря о славе, в которой священник живет, я хочу рассказать нечто менее божественное.
Когда я стал священником, меня отправили служить в Англию и я стал настоятелем малюсенькой церквушки Православно-англиканского содружества свв. Сергия Радонежского и Албания Великобританского. И вот, при одной из первых служб шла к двери одна старушка; и я шел; и я отступил, чтобы дать ей путь; она женщина была твердая и решительная; она меня пихнула в спину и сказала: Проходите вперед! … И я пошел. После службы она меня ждала.” Отец Антоний — сказала она; «я вам хочу кое-что объяснить. Видите, я вас пропустила и вы, небось, пошли и подумали: Какой я важный — меня старушка пропустила! И так священники поступают очень часто; им воздают честь, а они по глупости гордятся. А я вам притчу расскажу: Помните, Христос въезжал в Иерусалим на ослице; и люди встречали, с криком; резали пальмовые ветки; расстилали по пути свою одежду… Небось, ослица, тоже шла и думала: А я-то и не знала, что я такая важная, под мои ноги одежду люди кладут — и выступала по этой одежде; а она — всего-то ослица была, и чествовали-то Христа… Так вот: помните, что всякий священник уважением пользуется потому, что на нем крест и потому, что он — священник, и попробуйте всю жизнь быть просто добросовестной ослицей».
Вопрос Ректора: Спасибо за ясный и прекрасный ответ, но мой вопрос сводился к следующему: интерес мой и, думаю, не только мой, но наш общий: насколько человек облеченный священным саном, уже как-то отличающийся от внешнего мира, от других людей, насколько он должен быть изолированным от светской жизни, а вместе с тем и не изолированным; как это можно сочетать, чтобы не создавалось впечатление, которое иногда бывает: попадает священник в совершенно другое, не церковное общество, не религиозное, с ним, как с живым человеком начинается человеческий разговор, контакт, беседа — в поезде или в других каких-нибудь местах; и получается так, что священник выглядит очень бледно, потому что он в себе носит только одну схему богослужения и требоисправления и совершенно отрешен от мира, от всех интересов, от проблем мира, от достижений, от культуры, от истории, от всего, что есть в мире. И создается впечатление, что, ну, вот: аудитория у него такая, которая на десять веков отстала, и он-то сам такой? На каком языке священнику говорить современному человеку? Вот меня этот элемент, это место интересует…
Я думаю, что в церковной традиции жизни совершенно ясно дан ответ на это. Если вы возьмете всю патристическую эпоху: все Отцы Церкви были людьми большой культуры, укорененными в мире, в котором они родились, который они знали очень глубоко и тонко, который они сопоставляли с евангельской вестью, с благовестием Нового Завета и в выражениях которого они старались передать это благовестие. Потому что если не передавать благовестие на языке, понятном слушателю, то можно также говорить на птичьем языке и будет также много пользы. Мне кажется, что, например, когда Тертуллиан говорил что «ничто человеческое мне не чуждо», он опять-таки с силой выражал ту же самую мысль.
Грех нам должен быть чужд; причем чужд в том смысле, что мы не должны приобщаться к греху. Но не знать грех, не знать о грехе, не иметь того глубокого психологического и духовно-психологического знания греха, которое было у отцов Церкви, у аскетов, у подвижников — это значит обречь себя на то, чтобы проповедовать добродетель, осуждать грех, — и не быть в состоянии никому в этом помочь.
Может быть, у меня уклон в терапевтическую сторону, потому что я врач по образованию, но мне кажется, что очень насущно человеку знать все, что можно знать о том мире, в котором он живет, если он хочет говорить с людьми этого мира. Если же мы просто не станем говорить с людьми этого мира, то мы обречены на то, чтобы стать ископаемыми в лучшем случае, а в свое время и закопаемыми, когда ничего больше не останется кроме наших могил. Я знаю просто на своем, относительно небольшом опыте, но который все-таки сейчас длится 25 лет, в довольно многообразной обстановке, что если какой-нибудь священник просто святой — это не так часто бывает! — с него ничего не спросят. Если у него есть различение духов, если им говорит Бог, если к нему можно придти на исповедь и быть духовно исцеленным, если новая жизнь начинается от встречи с ним — разумеется, его не станут спрашивать о мирском. Но такие люди редки и никто из нас не имеет права сказать: вот я человек духа и мне ничего другого не нужно… А в обычной, нормальной жизни, может быть по уму и провожают, но несомненно по одежде встречают. И когда еще вдобавок на нас одежа не совсем привычная, то очень важно, чтобы в священнике, одетом непривычно, ведущем себя, может быть, несколько необычайно, человек встретил человека, который больше знает, а не меньше знает о земной жизни. Я сейчас не говорю, разумеется, о том, что нам надо быть на уровне и науки и литературы и искусства и всего вместе взятого. Но я вам дам такой пример:
Ко мне несколько лет назад пришла чета: русская и англичанин. Она была верующая, а он просто, самым простым образом неверующий — и просили их венчать. Я поговорил с ними, а когда обнаружил, что жених неверующий, я сказал, что не стану их венчать — потому что таинство я не стану давать неверующему. Это его так изумило, что, значит, я всерьез принимаю то, что я делаю? Откуда же это такое? И он мне поставил вопрос за вопросом. Ну, после этого первого разговора, он мне сказал: Знаете что: это настолько важно, что я хочу отложить на шесть месяцев свадьбу и сначала узнать, что вы имеете сказать о жизни… И мы с ним стали разбирать в течение каких-то трех месяцев нашу веру, исходя от чина венчания, бракосочетания. Я ему не говорил почти ничего о Боге: в начале — просто ничего; я только ему говорил, что Церковь знает о человеческой любви, что вложено в этот чин. И после пары бесед он мне сказал: Знаете, мне в голову не приходило, что Церковь о любви знает то, чего мы не знаем в миру… И так, шаг за шагом, он крестился в свое время и был венчан в Церкви.
Постоянно мне приходится сталкиваться со смежной областью — болезнь, страданье, смерть, этические принципы, применяемые медицинской профессией. Часто об этом говорят священники в группах докторов или среди студентов, но почти всегда разбиваются на том, что они летают по поднебесью и конкретно это не встречает понимания людей, которым они говорят. Я сейчас очень много, в университетах и медицинских школах, читаю лекции вот на эти темы и веду семинары, потому что я по образованию — естественник и врач, и потому что я знаю, о чем речь идет. Это не значит, что я лечащий врач — я 25 лет не практикую, но я знаю, о чем идет речь.
То же самое бывает в других областях. Если со священником заговорят о чем-то очень значительном, в духовной перспективе, для окружающих людей — а он никогда не слыхал, представьте себе. Вот, я помню случай — вы, вероятно, слышали о западном ученом и священнике Тейаре де Шарден; какой-то вопрос был поставлен по этому поводу одному из наших западных архиереев, года через 3-4 после того, как вышли все его книги — никогда не слыхал. И на этом прекратился разговор; потому что кому интересно с ним говорить? То, что волнует всех вокруг, еще не дошло до него, когда еще дойдет до него, а когда дойдет — что он в этом поймет?
И мне кажется, что не так относится Бог к тварному миру. Бог этот мир сотворил; для Него все, что составляет предмет нашего научного изыскания: Небеса поведают славу Божию, творение же руку Его возвещает твердь — все это является, каким-то богословием, т.е. познанием о Боге; то, что относится к красоте мира — это познание о Боге; все творчество есть какая-то приобщенность к божественному творчеству — и это говорю не я, а говорит Григорий Палама, а он — Отец Церкви и один из величайших Отцов… Мы не имеем права не знать, какими путями идет человечество, потому что христианская вера, библейское предание в целом — единственное предание на свете, которое историю принимает всерьез и материальный мир принимает всерьез, принимает его настолько всерьез, что мы верим в воскрешение мертвых, плоти воскрешение, а не только в вечность неумирающей души.
И я думаю, что необходимо нам глубоко, утонченно, широко знать и познавать все то, что составляет умственную, душевную, историческую, общественную, политическую мысль человечества. Не потому что в Евангелии есть какая-то политическая, или общественная, или эстетическая доктрина, а потому что нет никакой области, на которую божественная благодать не бросала бы луч света, не преображая то, что способно на вечную жизнь, и не иссушая того, что не имеет места в Царствии Божием. И наше дело иметь более глубокое понимание мира, чем есть у самого мира.
Было время, когда Церковь была больше этого мира, т.е. сознание апостольское, сознание отцов. Мир был мал для Церкви, Церковь его держала в ладони; а потом постепенно, потому что Церковь обмирщилась — не потому что она стала святей — она стала мельчать, и теперь Церковь является одним из очень небольших обществ, среди огромного человеческого общества. Не потому что мы численно не множественны — это неважно, апостолов было всего 12, и они охватывали своим видением и действием весь мир; а потому что мы стали мелки и близоруки. Под предлогом, что мы не хотим касаться греха, мы не касаемся, порой, самого святого и глубокого, что есть в человеке, потому что мы не хотим трогать этого человека на случай, если в нем зараза, какая. И не читаем то, что люди пишут, потому что это не говорит то, что мы сказали бы. Беда в том, что среди нас, не говорящих и не пишущих, очень мало людей, способных написать что-нибудь такого большого, как часто пишут люди в миру. И мы должны понимать их лучше, чем они сами себя понимают. Это мое глубокое убеждение. Это не значит, что мы должны забыть молитву для того, чтобы заниматься чем-то другим; это значит, что мы должны везде и всюду быть присутствием молитвы и того измерения, которое называется божественное присутствие. Но и в уме и в сердце и в воле и в деле и в научном исследовании и в философском мышлении и во всем без исключения, даже там, где нам нет прямого доступа, у нас есть возможность иметь глубокое понимание — и это уже много…
Теперь, тут у меня лежат записки, и их все больше: до каких пор я могу говорить?
— Пока не устанете, владыко…
Пастырь-инок и пастырь-священник, связанный узами семьи. Каковы трудности их пастырского служения?
Можно подойти двояко. Можно говорить о просто житейских трудностях священнической семьи и о какой-то легкости монашеского состояния, если о монашестве думать только в порядке холостяка, свободного от мирских забот. Но об этом у вас есть достаточно ясное представление без меня, и, вероятно, гораздо более ясное, чем у меня самого, что касается вашей обстановки; а у меня – своей.
Но есть в священстве женатом и в монашестве очень глубокое различие. Путь монашеский не есть путь брака. Говоря чрезвычайно коротко: Священное Писание дает нам образ Царства Божия в притчах брачной радости и брачного единства. И Священное Писание нам говорит об одиноком пути словами, например, Книги Откровения, где мы призваны следовать за Агнцем, куда бы Он ни пошел… Это два пути. О них говорить сейчас я просто не могу, потому что каждый из них требовал бы, разумеется, целой беседы.
Но — когда женатый священник старается жить будто у него нет семьи, быть как бы холостяком, у которого в придаток есть семья, и рассматривать жену просто как кухарку и хозяйку, а детей — как большую радость или, наоборот, помеху, если помещения не хватает, то он делает глубочайшую ошибку. Семья — нечто совершенно иное.
Я помню замечательного священника на Западе, которого я был духовником — и его семьи. И через очень короткое время после его приезда в Англию я обнаружил, что семья несчастная-пренесчастная. Я пригляделся и стал спрашивать жену и священника. Обнаружил, что он всю жизнь отдает пастве; семье никакого времени не остается. Жена брошена, дети оставлены, он возвращается уже в таком состоянии истощения, что у него не хватает никаких сил души, чтобы что-то делать, и я ему сказал, что вот, ты делаешь ошибку; он говорит: Нет! Бог нам велел всем жертвовать для Его служения; вот Аврааму было велено пожертвовать Исааком… Я говорю: Да! Но когда Авраам пожертвовал Исааком, во-первых, это было только один раз, а не каждый Божий день; а во-вторых, Бог подставил жертву вместо Исаака, а ты приносишь каждый Божий день и жену и своих двух детей как маленьких исааков, и не удивительно, что они устали быть жертвами заколения… — Что же мне делать? Я говорю: Стань плохим священником, урежь на семью половину времени твоей священнической деятельности, пастырских посещений, и т.д… Он говорит: Бог меня осудит! — Я говорю: Нет! Он меня осудит, потому что ты это сделаешь по послушанию, а я за это в ад пойду, и это не твое дело… В общем, кончилось тем, что он меня послушался. И через полгода его жена пришла и мне сказала: Что ты сделал с отцом? Мы счастливы дома! — Я говорю: Ну а что — только счастливы? — Нет, говорит; раньше Володя бегал по всему городу, а теперь весь город к нам идет!…
И вот в этом и есть все дело. Если семья священника является тем местом, которое сияет человеческими отношениями, обогащенными глубиной божественного присутствия, люди пойдут, как мотыльки на свет. А если вы будете забывать, что у вас семья, и бегать, бегать, бегать — то можно будет сказать и про вас, может быть с меньшей долей правды, то, что Филарет о себе раз сказал, когда какая-то женщина его упрекнула в том, что ведь Христос шестерней в коляске не ездил. Он ей ответил: Да! Христос ходил пешком, и Он был окружен толпами, а я со своей шестерней не могу догнать своих прихожан…
Как лучше понять ипостасное единство двух естеств во Христе Иисусе?
Я отвечу как можно вразумительнее и вместе как можно короче. Св. Максим Исповедник дает нам такой образ. Он говорит, что Божество и человечество во Христе были соединены так же реально, так же неразлучно, так же неразделимо и вместе с этим так же несмешенно, как огонь пронизывает железный меч, положенный в пламя. Железо, которое было тусклое, казалось тяжелым, холодным, вдруг сияет огнем, горит жаром, пламенеет, и, однако, железо осталось железом, огонь остался огнем; но они соединились так, — говорит Максим Исповедник — что теперь можно жечь железом и резать огнем. Я думаю, большего я сейчас вкратце сказать не могу.
Возможно ли опасение вне христианской религии?
Начну с конца; один из наших больших духовников тридцатых годов, отец Александр Ельчанинов, который умер в Париже, говорил: Нет такой человеческой души, сколько бы ни блуждавшей на земле, которая, встретив лицом к лицу Христа, не падет к Его ногам и не скажет: Тебя я, Господи, всю жизнь земную только и искала…
Если говорить об истине, о вере, о пути — нет другой истины, которая была бы полнотой, нет другого пути, жизни, как Христос. И нет другой двери, как Христос. Но — это не так просто как кажется. Потому что когда мы говорим, что Христос есть истина, оказывается, что Истина — это Некто, это лицо, живое лицо, а не система предложений. И в этом громадная разница. Есть много людей, которые не могут понять то, что мы говорим о Христе и о Боге; есть еще больше людей, которые могли бы понять, но которые, глядя на нас, говорят: Если это – все, что их Бог может сделать из Своих друзей, то, простите, не стоит с Ним и дружиться; и без Него люди бывают лучше…
Так что есть два элемента: первое, что Священное Писание непонятно всем непосредственно, за ним есть очень сложное и богатое культурное прошлое; его выражения, слова, методика изъяснения вещей. Когда мы его проповедуем, мы должны были бы быть теми, кто на новом языке говорит вечные истины; к сожалению, как я раньше говорил по поводу проповеди, мы говорим на языке, который в зависимости от степени, в которой нас хотят обругать, называют поповским, птичьим, семинарским, писарским — каким хотите, только не человеческим. Надо научиться слушать очень многие проповеди: Начинается русская фраза, а потом вдруг поехал проповедник какой-то цитатой на славянском языке, как будто он по-русски сказать не может; но ему кажется, что в этом есть какая-то красота; а слушатель не понял — и кто виноват? Едва ли тот, кто слушал…
Так что на нас лежит очень тяжкая в этом ответственность; а уж когда люди смотрят на то, как мы живем, и когда мы говорим: христиане не лгут, христиане трезвы, христиане чисты, христиане то и се… они пожимают плечами, говорят: Может быть, христиане таковы, но в таком случае вы не христиане! А если вы христиане, то просто то, что вы говорите — сказки для детей… Я помню безбожника, который прочел Евангелие, и потом мне сказал — простите за выражение, я его слова повторю: Ну и сволочи же вы, христиане! У вас такая книга — а что вы из нее сделали?!… После этого, в какой мере можем мы сказать, что вся ответственность за то, что они неверующие или верят в какие-нибудь восточные религии, или избирают какие-нибудь учения философские или мистические — их вина? Встреть они Христа — они, может быть, пошли бы за Христом как никто из нас не идет. Но, к сожалению, они встретили меня, тебя, его или нас: а за нами — нет, спасибо!…
Теперь: вопрос отдельный о нехристианских религиях; полноты в них нет. Но в них есть какое-то содержание, которое порой уже очень богатое: вера в Бога; опытное знание молитвы, и через молитву — опытное знание Бога, Которого они, может быть, и неверно истолковывают, но, Которого они знают гораздо больше, чем нам порой кажется. Когда живешь, например, вместе с какой-нибудь группой ну, того, что мы назвали бы язычников; молишься с ними; слушаешь; иногда поражаешься. Я помню, в Индии я провел 6 часов в одном из языческих храмов. И там действительно люди молились живому Богу, глубоко и реально. То, что они между собой и живым Богом ставили идол или какое-то представление, которое не наше, которое не истинно, не мешало им несмотря на это молиться Тому Богу, Который слышит, а не тому богу, которого они себе создали.
И мы тоже создаем кумиры, в своем роде; есть люди, которые себе создают кумир на низшем уровне из типикона, из уставного богослужения, из определенного типа пения, из определенного типа иконописи, все это — правда, и все это — справедливо; есть истина, есть ложь, есть правда и неправда. Но это — не все. Есть место у Григория Богослова, где он говорит, что если мы соберем все данные Священного Писания, все учение Церкви о Боге, и из этого сделаем вполне законченную картину и скажем: вот наш Бог — мы стали идолопоклонниками, потому что все, что мы знаем о Боге, это только отблески и приближения, а Бог всегда бесконечно глубже и больше, и всякая законченная картина — ложь, идол. Поэтому нам самим надо, в этом отношении, быть осторожными.
И то, что делает христианство единственным и неповторимым это не мировоззрение, это не нравственное учение, это не форма богослужения и т.д. Это исторический факт, что живой Бог стал человеком, и что что бы ни происходило на земле, мы живем на земле, которая неразлучно и навсегда Воплощением и даром Святого Духа, соединена с живым Богом. Люди могут об этом не знать, не чуять, до них не дошла весть или принесена была в такой форме, что они ее не могли понять, или не могли ей поверить, а факт остается фактом: мы живем на новой земле, куда уже пришел конец времени, и завершение всей твари, изначально Царство Божие пришло в силе. И в зависимости от того, как человек живет, он и станет перед Богом; возьмите у ап. Павла, Послание к Римлянам — он говорит, что язычники творят правду, потому что закон написан у них, в сердцах, и они будут судиться по этому закону; как евреи будут судиться по закону, который им дан; как мы будем судиться по благодати, которая нам дана… И неизвестно еще, кто станет перед Богом — и окажется прав: тот ли, кто жил до предела своих возможностей при малом знании, или тот, кто, обладая всем, чем можно обладать, живет небрежно и является соблазном.
Что общего или отличительного между первозданным человеком и человеком искупленным?
Я думаю, что коротко можно ответить так: разница между тем и другим та же, что между невинностью и святостью. Невинность — данность, чистота снежного поля, по которому никто еще не прошел, чистота первой страницы тетради, в которую ничто еще не вписано. Святость — это искушенность, которая уже так созрела и окрепла, что не запятнается грехом, потому что знает, как его распознавать и как его отражать. Кроме того, человек первозданный был создан, если так можно выразиться, как «возможность»; Христос — осуществление этой возможности во всей полноте, и всякий человек во Христе приобщен этой осуществленности, реализации того, что было когда-то замыслом Божиим. Человек первозданный как бы зерно; человек искупленный и привитый ко Христу есть древо, приносящее плоды…
Взаимное влияние молитвы Иисусовой и Священного Писания…
Я стараюсь давать ответы короткие и, поэтому, простите — они все, конечно, страшно примитивны. Но можно бы сказать так: Священное Писание — это Бог, Который говорит к нам; молитва Иисусова — это наше предстояние к Богу, когда мы поняли, кто мы, Кто — Он, и когда остается у нас только одно: раскрыться, открыть руки, открыть сердце, открыть ум и сказать: Господи! Помилуй… И это слово «Господи, помилуй!» покрывает все наши отношения, все наше положение по отношению к Богу.
На русском языке — вы знаете,- «милость», «милый» — одного корня. По-гречески, слово, которое соответствует русскому «помилуй» — одного корня со словом, которое дало «оливковое дерево», «оливковое масло»; об этом еще отцы Церкви писали, хотя филологи это воспринимают с некоторой сдержанностью. Но пусть оно будет так: достаточно нам свидетельства Отцов. Вот вам несколько быстрых штрихов:
Первый раз, речь идет об оливковом дереве в конце рассказа о потопе; Ной посылает из ковчега голубя, который приносит ему веточку оливкового дерева; это значит: гнев Божий прекратился, прощение Божие дается свободно, даром, и впереди все лежит — время и пространство. И поэтому, когда мы в глубине греха говорим «Кирие, элейсон» — «Господи, помилуй!», то мы взываем: Господи! Да престанет Твой гнев! Господи, аще и согреших яко человек — прости мя, яко Бог щедр, видя немощь души моея. … Господи, дай мне время! — вспомните в службе повечерия молитву Манассиину…
Дальше, вторая картина; добрый самарянин возливает масло и вино. Жгущее вино и исцеляющее масло: Господи, пошли благодать Твою в помощь мне, исцели. Твой гнев престал, Твое прощение дано, все возможно — а я ничего не могу: душой, телом, всем я изнемог, исцели, чтобы я мог идти обратно в Небесный Иерусалим…
Третья картина: помазание священников и царей во Израиле. Там, где стоит священник, там, где стоит царь, может стоять только Христос, Царь твари, Первосвященник всей твари: на грани единой, благой, всесвятой воли Божией и многообразной, противоречивой воли человеческой, призванный их соединить. И для того, чтобы там стоять, человек должен приобщиться божественной благодати, которая его делает способным быть там, где ему невозможно стоять, не сгорев в божественном пламени. Вот еще: передо мной весь путь. Господь вернул силу и жизнь, но мое призвание христианское — выше человеческих возможностей, я не могу, сам от себя, стать членом Тела Христова; я не могу вместить в себя Святого Духа; я не могу стать сыном, дочерью живого Бога; только Бог может это надо мной совершить…
И вот, эти Кирие, элейсон!, эти Господи, помилуй! и говорят обо всей человеческой судьбе, обо всем, что только может или должно с человеком случиться. Священное Писание — глас Божий, возбуждающий нас: Встань! Восстани спяй, и освятит тя Господь! Встань! Препояши чресла твоя! Кого пошлю Я? — Вот, я перед Тобой, Господи… А наш ответ — предстояние перед Богом; устойчивое, смиренное, строгое, трезвое, в ожидании того, что человеку спастись не возможно, но Богу все возможно.
… гордость: скажите о вашем пастырско-врачебном опыте этих людей…
Мне неясно, должен ли я говорить о своей собственной гордыне или о том, как я рассматриваю гордость со своей пастырско-врачебной точки зрения, но мне удобнее второе, и поэтому я на этом остановлюсь.
Мы путаем гордость с надменностью, с самолюбием… Большей частью, когда люди ко мне приходят на исповедь и говорят: Каюсь в гордыне — я говорю: Не кайтесь, вы слишком мелки; у вас просто мелкое самолюбие… Люди это не любят, потому что гораздо приятнее думать, что в тебе есть гордыня, ты делаешься хоть чем-то большим — даже если черным, а не светлым. А быть просто мелким бесом никому не хочется.
Но дело-то в том, что гордость именно не является просто очень значительной долей самомнения, надменности, наглости, самоутверждения… Гордость, это то состояние, когда человек воображает, что он самодовлеющ: Я, в себе, самодовлеющ; мне Бог не нужен, мне человек не нужен, я — абсолютный центр. И это значит — окончательная, всеконечная замурованность, всеконечный плен в глубочайшем и разрушительном одиночестве. Вот, что составляет самую природу гордости, гордыни. То утверждение себя как центра и самодовлеющей единицы, которое и ближнего и Бога делает для тебя лишними. Это грех сатаны; здесь наша приобщенность сатанинским энергиям. И это, конечно, не может идти даже в зачаточных моментах без соответствующих психологических изменений, есть психиатрические изменения, есть чисто психологические — но они все центрируются на этом одиночестве, которое сначала есть отвержение другого, а потом начинает быть замурованностью в себе, до смерти включительно.
Французский писатель Сартр написал пьесу, в которой он представляет группу людей, обреченных навек остаться замкнутыми, закрытыми в одной комнате, друг со другом. И они постепенно обнаруживают, что ад — это другие; агрессия других, существование других, требование других, то, что никогда нельзя остаться одному, — все время кто-то, кто-то, кто-то… И потом они начинают приспособляться, и другого исключать, до момента, когда вдруг никого вокруг них не остается. И тут они обнаруживают: ад — это я, когда никого не осталось, ни Бога, ни человека. Вот сущность духовной трагедии гордости и психологической разрушительности гордости.
Какие основания для вменения адамова греха роду человеческому?
Я думаю, слово «вменение» очень опасное. Потому что «вменение» ставит весь вопрос на юридическую плоскость. Один согрешил — и все за него наказаны. В грехе первородном есть два элемента, один элемент, который является личным грехом Адама, его грехом и ответственностью, и другой элемент — последствие этого греха, которое нам передается. Адам согрешил, потерял Бога, стал смертным, потерял рай. Все от него рожденные рождаются смертными и вне рая — т.е. рай понятый, разумеется, не как сад, а как внутреннее состояние, где Бог и человек в простом, непосредственном, полном взаимном общении и проникновении. Одновременно со смертностью, с этим состоянием оторванности от Бога в человека внедряется и греховность. И в этом отношении рождаемся мы от Адама греховными, вернее, с поползновением ко греху, раненными, так же как от алкоголиков родителей рождаются дети уже с опасностью стать алкоголиками, если их только не уберегут вовремя, и на очень долгие годы. И в этом смысле, лучше бы не говорить о том, что «вменяется» грех; потому что это сразу вызывает мысль о каком-то юридическом решении Божием: Адам, Ева согрешили, до третьего поколения, или сотого или миллионного Я буду мстить… А лучше думать о том, как он передается, как мы делаемся общниками, участниками, просто потому, что мы — одной природы с ним, и никаким образом не можем оторваться от этого нашего наследственного единства с ним.
Но это наше наследственное единство мы почти всегда вспоминаем в порядке греха; и мы забываем, что мы от наших первородителей получили не только наследие греха, но тоску по Богу, жажду вечной жизни, какое-то знание и глубокое воспоминание о потерянном граде Китеже, и что родословная наша, упирающаяся в Адама и Еву, не является только родословной горя и несчастья, но тоже родословием Богопознания и близости к Богу.
Почему пастырь допускает гибель овец: Анании и Сапфиры?
Я думаю, что коротко и вразумительно на это ответить почти невозможно; потому что ответ, который я могу дать, подымает гораздо больший вопрос; это вопрос любви и свободы.
Вопрос падения и стояния — это вопрос любви, а вопрос любви, — это вопрос свободы. Если бы мы не могли отпасть от Бога, отречься от Него, забыть свое собственное человеческое достоинство и т.д., если это было бы нам просто природно невозможно, если бы все, что мы могли сделать — это любить Бога и друг друга, то это нельзя было бы назвать любовью; это было бы центростремительной силой, силой притяжения, это было бы просто механически взаимным отношением. Любовь требует возможности прозрения, выбора, отдачи себя, принятия другого, жертвы; любовь — трудная; любовь, в конечном итоге, означает забыть себя совершенно и помнить только любимого: Бога, и человека в Боге. Свобода, в этом отношении, неизбежно в себе содержит и всю нашу славу — потому что возлюбить, это самое прекрасное, что человек может сделать; и содержит также всю трагедию человеческой жизни — личной и общественной, родовой, потому что можно ошибиться и можно отречься от своего пути.
Я хочу тут дополнительно заметить только одно: это то, что когда мы говорим о свободе, мы всегда думаем о ней как о выборе между различными возможностями, который мы можем делать без того, чтобы кто-нибудь препятствовал ему. Но это уже — выбор падшего человека. Стоять между светом и тьмой и не знать, которое из двух я выберу; между жизнью и смертью — и колебаться; между Богом и сатаной и не быть уверенным — уже говорит о том, что я ранен грехом и что я неспособен на прямое решение. В паремии, которая читается на Рождество, из Исайи, говорится о том, что младенец родится, Который до того, как Он сумеет различить между добром и злом, изберет добро, потому что на Нем нет греха, потому что Он чист — и потому Он безошибочно выберет жизнь, свет, Бога.
Мы думаем в порядке выбора; но основное значение слова «свобода», которое — слово трудное, филологически очень много оспоренное, одно из возможных его филологических истолкований это «быть самим собой». Это, например, толкование, которое дает Хомяков в своих сочинениях, на основании источников, которые он приводит. Быть самим собой — самое страшное, что может быть и единственное, что стоит делать и чем стоит быть.
Второе значение слова свобода — я сейчас не собираюсь вас прогнать по всему словарю, но только указать на одно: германские языки употребляют слово, по-немецки — фрайхайт, по-английски — фридом, для обозначения этого понятия; сейчас оно понимается, как общественные права, политические права; но оно происходит от санскритского корня «прия», которое в своей глагольной форме значит любить и быть любимым, и которое в других формах значит «мой любимый», «мой дорогой», «возлюбленный».
И вот в этой седой древности восприятие слова свобода было в порядке любви; свободен тот, кто от себя высвободился так что он может любить и принимать любовь без остатка. И тут свобода и любовь соединяются. Но они соединяются в конце долгого, подвижнического пути, когда человек изживает в себе злую свободу самохотного выбора для того, чтобы избрать свободу того, кто хочет быть самим собой, и этого завершенного себя подарить другому в акте совершенной любви: Никто не имеет большей любви, аще кто жизнь, душу свою положит за други своя…
Снова нападение на врача: «Врачу, исцелися сам»; в аскетике часто говорится, чтобы не дерзать учить других, если еще не научился сам
Это правда, в идеале, и, конечно, если это относится непосредственно к моему сегодняшнему докладу, это еще более правда, чем вообще; но тогда надо выбрать радикальный аскетический путь, а не половинчатые пути. Если вы хотите уйти в пустыню, уйти в затвор, закрыться в монастыре, и заняться ничем иным, как очищением сердца, очищением ума, очищением плоти, выправлением воли, погружением в Бога, исканием чистой молитвы — да. Но если вы хотите оставаться где-то такое в общении с людьми, давать и получать — а получать, мы все получаем, где бы мы ни находились, если мы только не ушли просто в пустыню, как в древности уходили; тогда мы на себя должны взять ответственность и порой говорить, может быть, себе в суд и во осуждение. Я отлично сам понимаю, что когда я проповедую или читаю лекции и говорю вещи, которые являются Божией правдой, которых я не касаюсь и пальцем, — я себе в суд и во осуждение говорю; потому что в какой-то день я встану перед Богом, и мои слова встанут против меня: Ты говорил — и не творил… Но с другой стороны, я не способен — я говорю в первом лице, потому что оно проще — я не способен видеть человека в нужде и не сказать хоть то малое, что я уже знаю. С поправкой: Конечно, я с примесью тебе говорю; конечно, я не говорю чистую, золотую правду; но вот — попробуй из этих слов хоть какую-нибудь пользу получить… Если бы люди должны были ждать, чтобы все вы, здесь учащиеся, сначала стали святыми, а потом сказали бы свою первую проповедь в церкви, то можно было бы, простите, ждать долго!… и людям некогда ждать…
И знаете, что утешительно: есть у Иоанна Лествичника место, где он говорит: Есть два рода людей: одни знают истину, и ее провозглашают, но иногда и не полностью творят, другие — ее творят по их слову… И он прибавляет: Единственная надежда тех, кто говорили, в том, что на Страшном суде те, кто делали, станут перед Богом в их защиту и скажут: Если бы он не сказал, я бы не знал и не сотворил…
И если вы думаете о житиях святых — у всех святых, которых мы только знаем, были, вероятно, приходские батюшки, которые святыми не сделались; приходской священник курской церкви, где молился Серафим Саровский, в святцы не вошел — но он проповедовал слово Божие. И Серафим воспринял больше, чем проповедник мог дать; у него слух оказался острее; душа отзывчивее, сила больше. И я думаю, что когда оба они стоят перед Богом, вероятно святой Серафим с любовью смотрит на убогого батюшку, который делал, что только мог — не блестяще, а сколько только умел — и думает: Он мне дал Христа; крещением, миропомазанием, причащением, чтением Евангелия, и, может быть, убогой проповедью — но он меня сделал живым членом Тела Христова. И вот поэтому, я думаю, приходится, неминуемо приходится и проповедовать и лекции читать, и говорить, зная, что то, что ты говоришь — тебе, может быть, в суд и во осуждение, но пусть это кому-нибудь все-таки будет во спасение…
Или тогда иди на аскетический путь полностью, тогда без пощады, без компромисса, но в каком-то относительном общении и без ответственности, а просто: без общения и без полной взаимной круговой поруки…
Опубликовано: «Проповеди и беседы». – Париж: Сурожская епархия, 1995.