…считать, что учение Церкви или учение Христа есть полнота, и в определенном смысле так оно и есть, но, тем не менее, предполагается, что эту полноту мы уже получили. Читаем последние строки Откровения Иоанна Богослова: кто убавит или кто отымет и говорим: все. Мы до этой точки дочитали, мы все знаем, это есть полнота, больше которой нам ничего не дано. А на самом деле происходит какое-то замыкание, видимо, жизнь продолжает быть открытой, а человек, не знаю, вольно или невольно, считает нужным остановиться или замкнуться. Вот эта полнота, которую он прочел — и все. И в России, по крайней мере, очень часто так происходит, что это сознательно культивируется. Может быть, это невольно происходит, не знаю. Но мне кажется, это такой вопрос довольно насущный и больной.
Он, наверное, насущный, и мне кажется, что вопрос-то в том, что вся полнота дана, но вместил ли ты эту полноту, или какую долю полноты ты вместил, и сколько ты понял из этой полноты? — вот где вопрос стоит. Скажем, ты читаешь какой-нибудь отрывок Евангелия. Он очень многогранен и поэтому твое понимание будет зависеть от самого текста, поскольку ты вообще понимаешь его, то есть семантически даже, ты понимаешь эти слова или не понимаешь? Ты понимаешь, что значит слово «исполнить»? По-русски это одно, по-славянски оно гораздо шире. Ты понимаешь, что такое «метанойя»? По-гречески оно вот такое, в английском переводе надо три-четыре слова, и каждый раз переводчик выбрал одно, значит, понимаешь ли ты то, что просто тут сказано? А во-вторых, когда ты понял, даже то, что тебе понятно, головой ты понял, сердцем отозвался, сколько твоего опыта вокруг этого можно собрать? как бы, знаешь, как когда в жидкость, насыщенную какими-нибудь кристалликами, бросаешь подобный кристалл, они все собираются вокруг этого кристаллика, все подобные. Так вот, сколько твоего опыта из опытного знания собралось вокруг этого? И когда ты это пережил, ты знаешь, что кроме этого есть масса того, что ты еще не понимаешь в этом очень простом отрывке.
Знаешь, притча это парабола, то есть по-гречески. А математически парабола, что представляет собой? Это представляет математическую фигуру, где в этой части есть центр и потом бесконечная линия, по которой ты можешь дальше идти, потому что, в сущности, парабола, если говорить для детей, а не для тебя, прости, я человек примитивный и только по-своему могу сказать. Если ты возьмешь круг, у него один центр, если ты его зажмешь в эллипс, у него получается два центра, если тут прижмешь и он сломается, и выпрямятся эти две линии. Этот центр, который был здесь, уходит в бесконечность. И вот притча нам дает то, что у тебя есть этот полукруг с центром, и это — то, что сказано, то, что уловимо. А дальше ты будешь понимать только по мере того, как твой опыт тебе позволит уходить в бесконечность к тому центру, которого больше нет, к которому только бесконечность ведет. Вот что мне кажется интересным в таком представлении в притче. Это не иллюстрация на рассказ. Это способ на твоем уровне тебе дать уловить нечто и по мере того, как ты это будешь воспринимать и на опыте это принимать, перед тобой оказывается возможность дальше идти вот в бесконечность, в ту сторону, где когда-то был центр второй, которого больше нет, который именно только в Боге, там.
Я боюсь, что здесь еще работает страх идти, прийти и ничего не найти…
Оторваться от того, в чем ты уверен, что тебя успокоило, а кто знает, что дальше будет? Да, это прыжок в темноту, о котором Паскаль говорил. С другой стороны, ты никуда не можешь пойти и никуда дойти, если ты на себя этого риска не берешь. Что же делать? Если ты хочешь держаться за берег, ты плыть не можешь, а тебе хочется плыть и тебе хочется уверенности.
Если вернуться к детям: почему дети не задают этот вопрос? Мне казалось, им как раз не должен быть присущим страх плыть, или просто эта боязнь показаться глупым?
Я думаю, что нет. Боязнь показаться глупым или боязнь потонуть появляется в тот момент, когда ты начинаешь на себя заглядываться и ставить перед собой вопрос: а что обо мне думают? Ребенок до какого-то возраста этого не думает. Он есть, он живет. Ему прививают постепенно важность чужого мнения. Ребенок, конечно, хочет быть любимым, и в этом смысле, когда он чувствует, что то, что он делает и какой он есть, может как-то нарушить гармонию любви, которая существует, он может задуматься. Но он задумается над любовью, а не над тем, чтобы показаться таким или иным. А мальчик или девочка в каком-то возрасте начинают обезьянничать, они начинают вести себя так, чтобы или привлечь внимание, или привлечь одобрение, или наоборот, потому что им не дают внимания, лучше вызвать скандал, но чтобы на них обратили внимание. Но центр уже появляется вне их собственного бытия. Поэтому дети не то что легковерны, они воспринимают то, что ты говоришь, просто воспринимают. Что из этого получится позже — неизвестно, но они не легковерны, потому что они поверят тебе только поскольку твоя речь звучит правдой. Если ты с ними говоришь и сам не веришь в то, что ты говоришь, они это чувствуют. И это очень для них важно. Они будут ставить под вопрос твое представление о вещах, если, например, ты будешь говорить даже о том, во что ты веришь, но стараясь будто бы, то есть в твоем собственном воображении, приспосабливаться к тому, на что они способны, то есть принижаться. Они это отлично чувствуют, потому что слова-то словами, а звучит не так. Я думаю, что дети очень чутки на это. Я тебе рассказывал про священника, о котором мальчик сказал: «Как жалко, что он не верит в то, что он говорит». А он верил, только он иначе бы сказал взрослым, а для детей он приспосабливал то, что он хотел сказать, к тому, что (он думал) они могут понять и принять.
Я помню, что вы рассказывали, что вели детские занятия, и вы просто пересказывали им, никогда не читали Библию…
Нет, не совсем так. Мы в течение шести лет читали Евангелие или некоторые отрывки Посланий и мы делали так. Мы собирались, и я им своими словами рассказывал, может быть, более драматически, в более красочном виде этот отрывок. Не в том смысле, что я прибавлял или убавлял или менял, а то, что, например, всегда можно сказать вместо «во время оно», вы представьте себе что было: вот Христос шел по дороге, вокруг Него была целая толпа. Сказать что-нибудь об этой толпе. И вот из этой толпы раздается голос. И вот какой разговор завязывается. Причем разговор можно передать точно какой он есть, но с какой-то большей выпуклостью. Я тебе дам пример, который я давал не детям, а взрослым. В притче о блудном сыне младший сын говорит: Отче, дай мне ту долю, которая мне полагается после твоей смерти, и я уйду. Я говорю: вы понимаете, что это значит, как в Евангелии Христос это сказал мягко, чтобы это было не больно, а понимали люди сердцем, а в сущности это значит: Папаша, старик, ты зажился! Я не могу дождаться момента, когда ты умрешь, потому что к тому времени и я перестану быть молодым. Давай сговоримся: ты умер; и дай мне то, что мне полагается. И я уйду и начну жить… В этом никакого нет обмана, в том смысле, что это точь-в-точь то, что сказал мальчик. Но если ты скажешь: вот что сказано в Евангелии, а подумайте, как бережно это сказано, тогда как в сущности вот что это значит, — ну, и дальше рассказ. Это была первая стадия.
Затем вторая стадия: я ставил вопрос о том: как вы на это реагируете? Ну, с этой притчей труднее, но с некоторыми другими вещами проще. Что ты об этом думаешь? Если б тебе это было сказано, как бы ты отреагировал? Если б ты был в таком то положении, что бы ты сделал? И приблизительно около трех четвертей часа шел разговор: я так думаю… А я так реагирую… А я так думаю. И потом постепенно, когда ребенок, мальчик или девочка, что-нибудь говорил, что можно было бы выразить словами Священного Писания, я всегда останавливал, говорил: знаешь что, до тебя апостол Павел это сказал. Вот что он сказал… И постепенно (это мне дети потом говорили) они видели, что их собственные переживания уже пережиты и выражены Павлом, Иоанном, Исаией, кем угодно, что значит это не просто какая-то чужая книга, которую можно читать вне себя, а это книга, где выражено все то, что ты знаешь, все то, что ты переживаешь, на другом языке, по-иному. И после этого, когда мы собирали с каждого мальчика, девочки их реакции, когда я старался каждую реакцию выразить словами Священного Писания и сказать: вот это у Павла есть, оно так сказано.. а это в Евангелии есть, а тут у Исайи так сказано, потом я говорил: а теперь давайте прочтем этот отрывок как он написан и посмотрим, осталось ли что-нибудь не досказанное. И мы тогда читали этот отрывок на русском языке, потом на славянском языке, и ставился вопрос о том, все ли мы сказали, что можно было сказать об этом, все ли пережили вместе. Но мне кажется, что, не поступая несправедливо по отношению к Евангелию, некоторые места, когда рассказываешь ребенку, можно выразить более выпукло или какой-то контекст создать, чтобы он уловил это.
Или другая вещь, которая меня поражает тоже со взрослыми. Взрослые говорят: вот я читаю Евангелие, и тут отзовусь, а там никак не отзовусь, а тут у меня какой-то протест; как мне с этим быть? И я большей частью говорю им: ведь представьте себе, что было во время земной жизни Христа. Он был в какой-то толпе, шел ли Он по дороге, был ли Он в Иерусалимском храме, был ли Он в синагоге, вокруг Него была какая-то толпа. И вот в этой толпе был какой-то человек, у которого назрел вопрос, и он его ставил. И Христос ему отвечал, никому другому. И Он не отвечал такими фразами, которые могли бы пригодиться всем окружающим, а вот этому человеку говорил. В этой толпе были люди, у которых уже назревал этот вопрос, но не созрел. Те начинали прислушиваться: Он говорит что-то, что имеет смысл. Я не могу уловить, но какой-то смысл я улавливаю. Давай-ка запомню, что Он говорит, подумаю, пригодится. Были другие люди, для которых этого вопроса не существовало и они, вероятно, пожимали плечами: что Он там рассказывает, говорит с этим болваном, который ставит никому не нужный вопрос. А были такие, которые, хотя и видели вопрос, но от него отвернулись в свое время, потому что он был для них опасен, вызов, чем-то их ранил, которые внутренне замыкались, говорили: нет, не слушай, нет, это неправда. И каждый из нас, когда читает Евангелие, по временам находится в положении одной из этих групп, и не надо ни удивляться, ни бояться этого. Сегодня я только слышу звон, да не знаю, откуда он, но я слышу звон. А в другой момент я и звона не слышу. А в какой-то другой момент — только шум, который мне мешает думать спокойно. А в какой-то момент — вот, прозвучало, прямо душу разбудило.
И вот мне кажется, что все время это бывает со всеми, и когда ты говоришь, что нам дана вся полнота — да. Я не помню, кажется, Феофан говорит, что Бог Дух Свой дает без меры, но принимаем-то мы Его в меру нашей емкости. Тебе предоставлена вся физика, которая на свете есть, только ты можешь в разные моменты твоего развития воспринять ровно столько, а не больше. И это относится ко всем предметам вообще. К литературе, скажем. Дай Достоевского читать ребенку восьми лет — что он воспримет? Дай прочесть человеку без всякого религиозного опыта, он или так или сяк воспримет. Дай человеку, который вспахан жизнью в этом направлении, он глубоко воспримет. А другой еще скажет: Да, но… Скажем, борение у Достоевского описывается замечательно, и нигде нет разрешения, нигде нет победы. Можно реагировать на все лады, но на каждый момент есть свой лад и своя возможность. И поэтому то, что скажем Евангелие или Священное Писание все нам дает, это в каком-то смысле и правда, и неправда. Да, все; но что ты из этого взять можешь: Возьми, например, святых. Сколько святых всю свою святость построили на одном изречении. Возьми, например, Откровенные рассказы странника. Он услышал «молитесь непрестанно», и это у него запечатлелось в душе, и вся жизнь была посвящена исканию этой непрестанной молитвы. Есть в рассказе из жития святого Антония Великого, как к нему пришел египетский крестьянин, просил его научить, как спастись. — Живи в пустыне, будь монахом. — А что это значит? — Спи на голой земле, ешь впроголодь, пей меньше, чем тебе хочется, работай до полусмерти и читай псалтирь каждый день. — Все первые четыре вещи я всю жизнь делал не потому, что я подвижник, а потому что я бедняк. А Псалтирь читать не могу, я неграмотный. — А ты вот сядь здесь со мной. Я буду говорить слова Псалтири, а ты повторяй: Блажен муж, иже не иде на совет нечестивых… Тот повторил раза два, говорит: можно мне походить, затвердить? — и исчез. Антоний сначала ждал, потом удивлялся, потом любопытство вкралось, а это грех, он стал с любопытством бороться. Потом и любопытство пропало, он предал все Богу, и через сорок лет он встретил своего ученика в пустыне. Накинулся на него, говори: что же ты за ученик, я тебя начал учить, один стих тебе сказал, и ты исчез. И тот со слезами ему сказал: Да, отче. Вот сорок лет я стараюсь стать человеком, который никогда не ходит по пути нечестивых. Так что вот, все остальное ему было не нужно в Священном Писании в какой-то смысле, потому что открылась одна дверь и он вошел. И когда он вошел, он оказался в этой области духа.
Знаешь, у меня была знакомая семья. У них был большой кот и десять котят. Так они в двери устроили большую дырку и десять маленьких и все удивлялись, почему котята все в большую дырку лезут. В том же роде получается.
Все-таки если вернуться к детям. То что вы говорили, пожалуй, равно приложимо к детям и ко взрослым, они тоже в чем-то большие дети. Но вот, скажем, в исповеди ведь должна быть разница, мне кажется, что должна быть разница между исповедью взрослого и исповедью ребенка. Но здесь опять же существует опасность какой-то слащавости, сюсюканья. Боженька не разрешал, Боженька накажет…слушайся маму, папу, взрослых… — это очень легко. Я уже по себе начинаю замечать как легко даже с Глашей сбиться на неправду, на маленькую неправду, которая завтра вырастет в большую. И, тем не менее, эта разница должна быть, и я ее не знаю.
Видишь, у меня на многие темы есть мнения, которые, вероятно, ничем не обоснованы, поэтому я тебе выскажу свое мнение, но я не могу с уверенностью сказать, что я прав, хотя на опыте мне кажется, что оно получается. Первая исповедь здесь: ребенок приходит и мне выкладывает целый список грехов. Я всегда спрашиваю: это ты выдумал или тебе мама продиктовала? — Нет, мама сказала. — А ты считаешь, что это все плохо? — Нет, мама говорит, что плохо… Вот это первое, чего нельзя делать: создавать для ребенка исповедь, которая не соответствует его внутреннему строю или состоянию или опыту или знанию, а ему навязывают такие вещи, которые тебе неудобны.
Знаешь, лет теперь ровно сорок тому назад я был на съезде одном, где детский психиатр, такая Franзoise Долто, француженка, говорила о детях и она рассказывала о том, как у нее случилось с дочерью. У нее маленькая девочка была тогда, и каждый вечер они молились вместе. И последней они говорили молитву Божией Матери, которую девочка называла «прекрасной» (молитву т.е.). И в какой-то вечер девочка остановила мать, говорит: сегодня я не имею права сказать эту молитву. — Почему? — Потому что я сделала лужу на ковре в столовой, и ты на меня очень была сердита, значит, наверное, Бог на меня тоже сердится. И вот эта психиаторша детская говорит: я ей сказала: Да нет, совсем Бог не сердится. Знаешь, что случилось. Ты сделала лужу нечаянно, потому что я тебя вовремя не увела, и я рассердилась, не потому что это плохо с твоей стороны, а потому что я ленивая и мне надо было эту лужу вытирать и вымывать. Но Бог на тебя совсем не сердится, а Он, может быть, на меня сердится за то, что я на тебя накричала. Девочка просияла: Значит, я могу эту молитву сказать!.. Вот тебе пример того, как мать может испортить или наоборот вправить положение. Она могла бы ей сказать: Да, как же ты не попросилась, разве ты не понимаешь, что ты большая девочка, и что — и та-та-та-та-та… Она тогда Бога поставила бы на сторону взрослых. Бог и взрослые — один лагерь, а дети и звери — другой лагерь, потому что собачка тоже может лапку поднять не там, где нужно. Вот это первое. И я обыкновенно ребенку говорю: иди причащаться, а маму позови сюда. И мамаше высказываю, что я думаю об этом: вы создаете в ребенке целую систему ложных представлений о том, что правильно, что неправильно. Грех это то, что тебя отделяет от Бога или от другого человека, но каждый должен в своем возрасте и в свою меру знать, что тебя отделяет. Скажем, то, что эта девочка лужу сделала, ее ни от Бога, ни от чего не отделило. А вот то, что мать рассердилась, да, ее отделила и от ребенка, и от Бога в какой-то мере. Что я обыкновенно делаю на первой исповеди — я говорю: вот, ты пришел на первую исповедь, ты знаешь, что такое исповедь? — Нет, не знаю. — Знаешь, исповедь это момент, когда ты первый раз в зрелом возрасте (пяти-шести-семи-восьми-девяти лет, это надо, тут я скажу о другом еще) приходишь ко Христу Спасителю, чтобы с Ним поговорить.
Я говорю «пять-шесть-семь… лет», потому что я всегда говорю родителям: не посылайте ко мне ребенка по возрастному принципу. Посылайте его тогда, когда он сам начинает различать добро от зла. Не навязывайте ему представлений о зле, когда он сам еще нечуток к этой разнице, не будьте змеей в райском саду. Я думаю, что это очень важно: не создавать в ребенке представления о зле и о грехе, когда у него этого еще нет, когда он может просто развиваться в сторону добра, а не по сравнению со злом. Знаешь, в паремии, которая читается под Рождество о Христе, говорится, что родится у Девы Ребенок, и раньше, чем Он сумеет различить добро от зла, Он выберет добро. Вот состояние ребенка до какого-то момента. Конечно, не в идеале, конечно, не в порядке полной невинности или святости, но в порядке сознания. Скажем, в какой-то момент ребенок сделает нехорошее, зная, что это нехорошо, и будет прятаться. Это Адам после греха. Но есть целый период, когда ребенок может поступить неправильно, нехорошо, не сознавая зла в этом. И можно ему сказать: знаешь, это не надо было бы делать, — и ему объяснить, но не создавать такого комплекса, что это настолько плохо, что ты должен идти к Богу, потому что только Бог тебя может простить в том, что ты лужу сделал… Это раз.
Второе что я говорю: если ты ничего не знаешь о Христе, то как же ты можешь сейчас с Ним поговорить, познакомиться? Тебе нечего Ему говорить. Знаешь что сделай: попроси маму тебе почитать Евангелие. Если Христос в Евангелии тебе понравится, если ты подумаешь: да, вот с Ним я мог бы подружиться, тогда прислушивайся и ставь перед собой вопрос: что Он любит? Что Ему нравится? Что Ему противно? Что несовместимо с дружбой с Ним? Ребенок обыкновенно говорит: я не понимаю, как это так. Я говорю: вот, если бы тебе Христос сказал: люби ближнего, маму, папу, сестру, товарищей в школе, как самого себя. Ты же себя любишь, тебе хочется добра себе. — Да. — А ты подумай: как я могу так любить маму, папу, друга, как я себя люблю, чтобы столько же им дать радости, сколько ты хочешь получить… Ну, и какие-нибудь другие примеры. Большей частью о лояльности, о лжи, о правде и правдивости. Вот такого рода вещи.
О лояльности? Это будет, скажем, третий шаг. Вот если бы тебе Христос понравится, если ты решишь быть Его другом, тогда относись к Нему так, как ты относишься к своему другу в школе: лояльно. Вот, например, если твоего друга обижают, ты заступишься, если над ним смеются, ты не спрячешься, скажешь: а я его друг, и так далее. Посмотри, что ты можешь в этом порядке сделать. Если Христос тебе не понравится, если Он тебе будет чужой, не приходи на исповедь, потому что это неправда. А приди со мной поговорить, мы поговорим о Христе, я тебе расскажу, что Он для меня значит. Или спроси папу или маму, или кого-нибудь, что Он для них значит (большей частью, они ничего отвечать не умеют толком). Но так, чтобы ребенок, когда придет на следующую исповедь, мог бы сказать: я выбрал Иисуса Христа своим другом, я знаю, что Он то или другое любит, что это и то Ему отвратительно, а я все-таки оказался плохим, не добротным другом, мне стыдно.
И вот здесь начинается, мне кажется, весь процесс раскрытия в себе и в жизни того, что такое грех. Грех это то, чем я могу ранить Бога, Который меня любит, Которого я выбрал Другом или на дружбу, Которого я согласился, и Которого я и обманываю, и порочу и подвожу. Вот это начинается исповедь. Скажем, я лгу. Это значит, что тот мир, который Бог создал, мне неудобен. Я хочу создать такой мир, который не существовал бы по-настоящему, но в который я мог бы уловить других людей, как паутиной. Это создавание миража, марева. (Ясно, я не такими словами семилетнему ребенку скажу.) Или: я завидую, или: я мстительный… Все это можно связать с тем: неужели ты можешь быть другом Христа при этом? И весь вопрос, мне кажется, весь упор должен быть в том, что — ты верный друг Христа или нет? Неверный? — можешь каяться. Не друг? Тогда будь честен и не играй комедии. Тогда давай с тобой спорить, я с тобой не согласен. Я с тобой буду говорить, как с равным, семь ли тебе лет или двадцать семь, все равно, я буду с тобой говорить о том, что я считаю, что ты неправ, — на том языке, на котором можно говорить с этим ребенком.
А когда ребенку дают какой-нибудь список грехов, они же все центрированы на родителях и на общественном каком-нибудь положении. Это то, что не надо бы делать, чтобы не разрушать гармонию семьи, гармонию жизни. Это, может, ничего общего не имеет с Богом, это может быть как раз наоборот: ребенок правдив, а его учат лгать, потому что это удобно для семьи в данном случае.
А потом, дальше, когда люди взрослеют, я думаю, можно продолжать точь-в-точь по той же линии, только прибавляя некоторые вещи. Скажем, вместо того чтобы говорить о дружбе, о лояльности, о солидарности со Христом, о товариществе, можно ставить вопрос о том, достоин ли ты себя самого или нет. Неужели то, что ты сейчас собой представляешь, достойно тебя? Ты имеешь о себе представление как о человеке честном, добротном, а смотри, что ты из себя делаешь… Я помню, приходил ко мне на исповедь тридцать лет тому назад очень замечательный человек, именитый, благородный, который почти всем был, можно сказать, примером. Но, во-первых, он пил, и, во-вторых, он не отдавал долгов. И он, значит, исповедовался раз за разом об этом до меня, вероятно, много лет. Он на меня попал, я это все выслушал, говорю: скажите — вы действительно принадлежите такой знатной семье? — Да, говорит — Как вы думаете, что о вас думают ваши предки, когда с таким именем как ваше вы просто пьяница и вы просто нечестный человек? Как вы можете перед ними встать, когда вы умрете, когда они скажут: ты опорочил наше имя на земле… Это его потрясло больше, чем все цитаты из Евангелия, которые ему до этого давали. Это, может быть, не очень возвышенный подход был, но это его поставило перед его собственной человеческой реальностью. Я какой-нибудь там Нарышкин или Долгорукий, а на самом деле я просто низкий пьяница и занимаю деньги, которые не отдаю, людям, которым они нужны. И он взялся. Чтоб он перестал пить абсолютно, я бы не сказал, но он не напивался. И он все долги свои выплатил, но потому что ему стало стыдно за свое имя и за свой род. Потому что «Бог простит», это легко сказать, для того Он умер на кресте, чтобы сказать: Прости им, Отче, они не знают, что творят. А ты себя достоин или нет? Тебе перед собой стыдно или нет? Не перед другими, другие могут ничего не знать. Бог может, скажем, оплакивать тебя, а ты-то что? Так что это другой момент. Свое достоинство, но в хорошем смысле: достоин ли ты себя самого.
Это можно при большей духовной зрелости развивать и дальше в том смысле, что — ты порочишь в себе образ Божий. Ты икона, и ты эту икону оскверняешь не только небрежением, а просто как бы сознательным осквернением. Если тебе кто-нибудь бы дал икону, над которой надругались, которую топтали, которую покрывали грязью и помоями, как бы ты к ней отнесся! И вот что ты собой представляешь сейчас. Но это, я бы сказал, может быть следующая стадия после того как человек задумался над своим собственным достоинством, каким он себя чувствует, достойным или нет.
Ну, а потом дальше идет вопрос о том, что если я верю, что Христос — единственный настоящий Человек, что Он нам сказал: Я вам дал пример, последуйте ему. Если себе сказать, нутром понять, что заповеди Христовы это не правила, которые надо выполнить, после чего можно сказать: ну вот, мы теперь квиты с Богом, а это путь. Что пока правило остается вне тебя, как внешний приказ, который ты исполняешь, ты еще не приобщился к уму и сердцу Христову. Что это должно стать твоим внутренним как бы состоянием, тогда уже можно читать Евангелие и заповеди и ставить перед собой вопрос не о том, выполнил ли я это (и это важно: выполнил или нет) но — они вне меня или я участвую в них? Выполнение заповедей Христовых это единственный способ оздоровления. Но здоровье начинается тогда, когда уже не нужно ставить перед собой вопрос о выполнении, а когда ты больше не можешь иначе как жить по заповеди. Говоря далеким сравнением: у Мефодия Патарского, кажется, есть место, где он говорит, что пока мы не полюбили молодую девушку, мы окружены женщинами, когда мы нашли невесту, мы окружены людьми, потому что /…/
Это конечно не объясняет и не разрешает все богатство исповеди, но мне кажется, что эти разные моменты никогда не оттеняются, когда говорят об исповеди, а вместе с тем мне они кажутся страшно важными. Потому что я вижу на своей шкуре и на чужой, что нельзя встать перед Христом и с Ним говорить о себе, если у тебя нет уже какого-то отношения к Нему. Понимаешь, если Он только судья, этого мало. Если Он как бы представитель закона, и ты хочешь выйти оправданным, это одно, а если Он тебе друг и ты хочешь примириться, это другое.
И в связи с этим есть еще один момент в исповеди, что часто люди оправдываются, оправдываются обстановкой, оправдываются искушениями извне, оправдываются случившимся в их жизни. Я помню, одна старушка: вот, батюшка, я все сержусь на своего зятя. Но что же вы хотите, он такой невозможный, а у меня-то ревматизм, артрит, да еще какой, и все это с чего началось — с революции. Не было бы революции, жизнь была бы другая, и артрита может быть не было бы… Это — реальная исповедь. И когда она все это кончила, я ей говорю: знаете, вы пришли получить разрешение. Но исповедь — это разговор со Христом, вы пришли с Ним мириться, вы ожидаете, что Он все это вам простит, а вы мне теперь скажите раньше: вы — готовы простить Богу все то, что Он вам сделал: войну первую, революцию, зятя такого дал, артрит. Вы Его можете простить или нет? — Как же я могу Бога не прощать! — Вы Его ничуть не прощаете, вы на Него все время жаловались. Вы исповедали все Его грехи… Но как же так! Я говорю: если вы не можете простить Бога за все то, что Он вам сделал, то я не могу вам дать разрешительной молитвы. Ну, мы сговорились, конечно, потому что в один раз человек не переломится, но мне кажется, что это тоже важный момент.
Я тебе такой даю выпуклый, скажем, пример, но как часто люди как-то оправдываются: если бы… — я бы не согрешил. Не было бы бутылки вина, я бы ее не выпил, значит, виновата бутылка вина.
Для себя всегда находишь оправдание. Для Бога не всегда.
Вот именно. Но дело в том, что когда ты себе ищешь оправдание во внешних каких-нибудь событиях, большей частью виноват в них Бог. Если бы Он немножко позаботился, этого бы не было. И вот я почти всегда, то есть часто, когда человек на что-то жалуется, говорю: не дам разрешительную молитву, если вы Бога не простите. А если простите, то дальше надо жить соответственно.
Я совсем недавно об этом как-то думал. Печальный повод: передача по телевидению об Армении, землетрясение, Армения спустя год. И звучали слова ужасные. Одна женщина говорит: да, мы жили, мы ходили в церковь, мы верили в Бога. А теперь мы не верим, потому что не мог Он сделать такое. Так получилось теперь…
Иногда бывает очень трудно. Скажем, когда человек потеряет не только дом, но и всех своих родных, своих детей, тогда можно ставить вопрос. Но тогда можно ставить другой вопрос человеку. У меня была тетка Лёля. У нее умер десятилетний внук, и она мне говорит: я теперь в Бога не верю. Я молилась Богу о его исцелении, Он его не исцелил, я в Него больше не верю. Я говорю: слушай, Леля (это было сразу после войны), а ты когда-нибудь сомневалась в Боге, когда до тебя доходила весть о том, как погибали миллионы в русских и немецких концентрационных лагерях? На что она мне ответила: нет, какое мне до этого дело. Это не мой внук! Поэтому когда мне человек говорит: я в Бога не верю, потому что мои дети умерли, это именно тот же самый вопрос: чужие дети умирали, но это не мешало мне верить в Бога.
/бедствие может быть знаком избранничества: еврейский народ/
Объяснения люди могут слышать тогда, когда у них душа спокойна. Когда буря в душе, очень трудно выслушать объяснение. Скажем, в жизни, кажется, Варлаама Хутынского, рассказ о том, как как-то вели через Волхов, через мост преступника казнить. Он вышел из своей кельи, умолил, чтобы ему этого преступника дали, поселил его с собой, исцелил его душу, сделал из него человека. Через некоторое время вели другого человека на казнь, и к нему прибежали, говорят: слушай, ведут этого человека, его несправедливо засудили, он невинен, спаси его! И Варлаам сказал: нет, он умрет мучеником. Того надо было спасать, чтобы он не умер грешником. Такую вещь сказать человеку в момент, когда у него трагедия, только усугубляет ужас, это можно воспринять в очень спокойные минуты, продумать, и тут тоже, знаешь, остановиться перед тайной святости.
И другой рассказ есть, я не помню, из его ли жизни или откуда, о том, как мать билась, потому что умер ее ребенок. Она от горя уснула, и перед ней стал или святой или Спаситель и ей сказал: я тебе покажу, чем была бы его жизнь, если бы он теперь не умер. И показал ужас, который ожидал этого ребенка, как он вырастет, станет преступником и так далее и так далее. Нет, ребенок не умер еще, он был при смерти. И Христос ей сказал: а теперь скажи, что ты выберешь: чтобы он умер или чтобы перед ним раскрылась эта жизнь. И мать сказала: нет, пусть он лучше умрет. Опять-таки, этого не скажешь матери, которая только что потеряла ребенка, в такой форме. Можно как-то довести до сознания, но не в такой форме, не в форме рассказа из житий святых.
Мне кажется, что надо готовить людей ко всем этим вещам тогда, когда этого перед глазами еще нет. К смерти надо готовиться, когда она вполне нереальна. Знаешь, когда ты ребенок, ты можешь говорить о смерти совсем спокойно. Когда ты уже совсем стар и ты чувствуешь, что умственные силы погасают, физические силы уменьшаются, растерянность у тебя такая, что постепенно все твое человеческое естество начинает разваливаться, тогда смерть представляется как предел разложения, тогда на нее смотреть гораздо труднее, чем когда ты ребенок или когда ты молодой человек даже на войне, когда ты смерть встречаешь как часть воинского подвига, а воинский подвиг встречаешь как то, что ты делаешь, чтобы спасти любимых, родных, не говоря о родной земле. И в разные возрасты можно как бы готовиться к смерти и приравниваться к ней по-иному, пока не созреешь, чтобы смерть для тебя стала родная, как апостол Павел говорит: для меня смерть не совлечение временной жизни, а облечение в вечность. Вот в таком смысле. Я помню, мой отец мне сказал, когда мне было лет пятнадцать: проживи так, чтобы в какой-то момент ты мог ожидать своей смерти так, как юноша ожидает прихода своей невесты. Но это нельзя делать тогда, когда смерть уже за плечами, когда ты не приготовлен к ней, когда чувствуешь, что жизнь у тебя уходит, а вечности нет. Ты ее еще не сумел осознать, ощутить. Вот проблема настоящая по отношению в данном случае к смерти.
Вот сейчас иногда очень порочат все, что относится к войне, к воинскому подвигу. Но я видел в детских лагерях, когда у ребенка очень сильное воображение, для него игра делается реальностью и как через игру он может превозмочь реальность, то есть ту настоящую реальность, которую в игре только в виде образа. Я помню одного мальчика в 1936 году. Он был робкий, очень тонкий ребенок, и когда заиграли первый раз в казаки-разбойники, он спрятался за куст, и говорит: я не могу, мне страшно, потому что он скажет «ты убит» — я умру. У него было такое сильное воображение. Я ему сказал: знаешь что, давай играть вместе, я с тобой. И когда он скажет «ты убит», я умру, а ты останешься жив. И мы с ним играли одну игру. И потом он стал играть, уже зная, что когда его казак тронет по спине и скажет «ты убит», он ляжет, но не умрет. Я думаю, что в течение всей жизни приходится так или сяк не то что приспосабливаться, а учиться через малое большому или через воображаемое реальному. Не уходить в фантазию, а приспосабливаться, как я себя чувствую в этом положении. Мне сказали «ты умер», да, я лежу и замираю, но я знаю, что во мне жизнь. С этого можно, (ну, не 10—11-летнему мальчику), говорить о том, о чем я говорил последние тридцать лет в медицинских школах здесь врачам, сестрам милосердия и студентам, когда читал лекции о подготовке умирающих к их концу, что научить человека умирать невозможно. Потому что ты не можешь никого научить тому, чего сам не испытал. Но научить человека в себе постепенно ощутить вечную жизнь, ты можешь. И вот если он ощутит в себе вечную жизнь, ему и смерть не страшна. А если он ее не ощутит в себе, если вся жизнь, которая в нем есть, это вот та физическая жизнь или психическая жизнь, которую он в себе ощущает, и он знает, что ее не станет, что будет?
Я боюсь, что я вас все время отвлекаю вопросами, что вы хотели говорить на какую-то определенную тему…
Я думал, мы будем об исповеди говорить так или сяк, но мы об этом и говорили. Потому что одна наша встреча из другой вырастает. Думаю, нам надо бы еще говорить об исповеди с разных точек зрения, это конечно, потому что это самое центральное в жизни, в деятельности священника. Не в том смысле, что на это уходит больше времени. Но это то, в чем его большая ответственность. Скажем, в богослужении — богослужение без тебя есть. Ты будешь ответственен перед Богом за то, молился ты или нет на нем, но ты можешь его совершать. Проповедь — ты можешь прочесть чужую. А исповедь ты не можешь чужую провести, то есть, чтобы кто-то в тебе проводил исповедь, которую ты не проводишь.