Вы хотели узнать, какая у меня была первая встреча с Богом, и почему я стал верующим. Начну с того, что русское слово “встреча” означает событие, когда два человека или несколько человек, которые друг друга не знали или знали поверхностно, вдруг встречаются на какой-то глубине, оказываются вместе. Но меня поразило то, что один серб мне сказал: на сербском языке это слово значит “радость”. И вот это совпадение, мне кажется, очень значительно и важно, и просто красиво.
Я рос без Бога — не в том смысле, что меня воспитывали безбожником, а в том смысле, что обстоятельства жизни были такие, что не до того было, не было ни случая, ни возможности. Когда я был мальчиком (это было в Персии, во время Первой мировой войны), бабушка со мной молилась по вечерам, ну, как молятся дети лет четырех-шести. Они повторяют молитву или слушают ее, но это не значит, что они делаются верующими через нее. Затем, когда пришла эмиграция, после долгого путешествия мы попали в Австрию, и там у меня был первый опыт религиозного воспитания, который у меня навсегда убил желание что-нибудь об этом слышать. Я был в приготовительной школе, и на первой неделе нас, детей, позвали и по вероисповеданию определили: одних, христиан, к католику, а других к раввину. Я был записан как “ортодокс”, что в немецкой среде значит “правоверный еврей”, и меня отправили к раввину. Разговор был такой: “Как тебя зовут?” Я назвался. “Почему ты сидишь с непокрытой головой?” И я от чистоты сердца ответил: “Меня мама всегда учила, что в комнате головного убора носить нельзя, потому что там может быть крест или икона”. Он на меня посмотрел расширяющимися глазами: “Ты что, христианин?!” — “Да”. — “Вон!..” И я вылетел в коридор, обрадовался даже, потому что одним уроком меньше. Но тут мне не посчастливилось. Учительница меня подобрала в коридоре, говорит: “Ах, ты христианин? Там мы тебя к католику поведем”. Усадили; учитель спросил, кто я, что я, уставился строгим взором: “Ты православный?” — “Да”. — “Еретика в своем классе я терпеть не стану. Вон!” И я оказался в коридоре, на этот раз в блаженном положении, потому что третьего выбора не было, и поэтому когда был урок Закона Божьего, меня отправляли домой. И я нашел, что это замечательно.
А потом прошли годы. Когда мы были уже во Франции, я был в лицее, школа была очень трудная, религиозного образования мы там никакого не получали, конечно. А когда я возвращался домой в субботу вечером, и мог остаться до воскресенья после обеда, в церковь мы не ходили, а просто немножко приходили в себя, просто немножко побыть между собой. Раз в год меня водили в церковь в Великую пятницу, и тут я обнаружил в себе оно замечательное свойство: стоило мне войти в церковь, ступить три шага вперед и затянуться воздухом, насыщенным ладаном, я падал в обморок и меня уносили домой. И поэтому я никогда больше чем на три шага в церковь не входил. Как видите, у меня мистическая струйка, жилка не очень-то была развита. А потом я был в русских организациях, и во всех организациях какую-то роль играла церковь. В наших детских лагерях был священник, в течение года, когда у нас бывали сборы раз или два в неделю, священник тоже участвовал, но опять-таки, это проходило большей частью мимо меня, потому что меня это не интересовало. Меня интересовали совершенно другие стороны жизни: русскость, язык, культура и подготовка к возвращению в Россию воинским строем. Этим мы занимались усердно. В церковь я тогда не ходил, и впечатления того времени немногочисленные, но одно впечатление у меня осталось очень ярко, это память о таком отце Георгии Шумкине. Он нам казался очень ветхим человеком, ему, наверное, было лет 30 тогда, но мне и моим сверстникам было всего десять лет, и поэтому для нас он был очень-очень стар. Меня поразило в нем нечто, что я осмыслил потом, уже много лет спустя, потому что в тот момент я этого не понял, а потом забыл. Меня поразило то, что отец Георгий умеет всех и каждого из нас любить, и что его любовь не колеблется никогда. Когда мы хорошие, любовь его расцветает в радость, когда мы плохие, его любовь делается горем, но она не уменьшается, не умаляется, не меняется. Меня это тогда поразило, потому что я этого не встречал. Конечно, я встречал любовь матери, отца, бабушки, но вне этого семейного круга, где, само собой разумеется, что мы любимы, я этого не встречал. Я только много лет спустя подумал, что это почти иконное изображение Божией любви. Бог нас любит, безусловно, Он нас любит не потому что мы хороши, и не несмотря на то, что мы плохи; Он нас просто любит. Когда мы хороши, для Него это ликование и радость, когда мы плохи, для Него это крест. Это у меня осталось, как воспоминание о нем. Другое воспоминание о нем, уже много лет спустя, когда я был студентом или даже позже. Я присутствовал на выносе плащаницы. Плащаница лежала посреди храма, мы, мальчики, собрались, отец Георгий стоял на коленях перед плащаницей; и долго стоял, и была какая-то охватывающая нас тишина и глубина в этом его молчании и в этом его присутствии. Потом он встал, повернулся к нам, и все лицо его было покрыто слезами. И он нам сказал: “Дети, сегодня Христос умер за нас. Давайте плакать…” И стал на колени. И это была самая сильная проповедь у плащаницы, какую я когда-либо слышал, потому что это было сказано не словом, а явно что-то через него говорило. Если смерть Христова могла до него так дойти, то что-то в ней было изумительное. Но и это, можно сказать, мимо меня прошло, в том смысле, что да, я тогда задумался, умилился, но я ничего, собственно говоря, о Христе не знал. Бог для меня не существовал так реально, конкретно; и прошло, вероятно, еще несколько лет.
В какой-то день мы на площадке играли в волейбол, и один из наших руководителей подошел ко мне и к другим мальчикам и говорит: “Сейчас Великий пост; мы пригласили священника с вами, мальчиками, поговорить; пойдем”. Я ответил, что и в Бога не верю, и священник мне не нужен. Он не стал меня убеждать, вернее, не стал убеждать так, как можно было бы ожидать. Он не стал говорить: “У тебя есть вечная душа; как же о ней не позаботиться”– на что я бы ответил, что души-то у меня нет. А он на меня посмотрел грустно и сказал: “Ты себе представляешь, что этот священник разнесет о нас по Парижу, если никто из вас не придет на беседу? Я тебя не прошу слушать, сядь в уголок, только пусть твое тело там будет, а ты думай свои думы”. Ну, я решил, что ради чести нашей организации могу так поступить, и пошел на эту беседу. Нас было человек 5-6 подростков лет 14-15ти, и говорил с нами замечательный человек, очень известный богослов, хотя его учение очень спорно, отец Сергий Булгаков. Но он не привык говорить с детьми. Он с нами не то что сюсюкал, он говорил очень прямо, по-взрослому, но выделил в личности Христа все, что нам было не по душе. Нас готовили к освобождению России с мечом в руках, а он нам начал токовать о кротости, о смирении, о, всех тех, свойствах, которые мы тогда назвали бы, вероятно, “бабьими”; и меня это взорвало. К сожалению, я не мог его не слушать, потому что хотя я сидел, сколько мог, подальше от него, он говорил слишком громко. А как только я услышал, что он говорит, я пришел в такое возмущение, что начал его слушать. И когда он кончил свою беседу, я даже на волейбольное поле не пошел, а снялся с места и поехал домой; и всю дорогу я кипел яростью: если это — Христос, и это — христианство, если это — наша вера, то я с этим покончил… Когда я приехал домой, я спросил маму, есть ли у нее Евангелие: я решил почитать и удостовериться, так или не так. Она мне дала свое, которое я и теперь храню. Я был мальчик довольно логический, и поэтому подумал, что если есть четыре Евангелия, одно непременно должно быть короче, и вместо того чтобы терять время на длинное, я могу отделаться самым коротким, какое есть. Я отсчитал главы, обнаружил, что короче других Евангелие от Марка, и решил его читать. Начал я читать его очень внимательно и медленно, потому что не привык к языку Евангелия. С другой стороны, я хотел удостовериться, и поэтому читал внимательно, стараясь понять, что здесь сказано. И, в общем, я не могу сказать, что Евангелие меня в тот момент “убедило” в чем-либо; меня убедило нечто другое. Между началом первой и началом третьей главы со мной что-то случилось. Вдруг мне пришлось поднять глаза, потому что у меня было явное чувство, что по ту сторону стола, у которого я читаю, стоит живой Христос. Я ничего не видел, ничего не слышал, ничего не обонял, это не была галлюцинация. Я смотрел в пустое пространство, если можно так сказать, но был так же уверен, что Он стоит там, как если бы я Его вещественно, физически видел. Что я Его не видел и не ощущал физически — очень важно для меня, потому что я могу сказать, что это не было галлюцинация, это было какое-то внутреннее событие. Как сказали бы духовные писатели, я Его видел духовным взором, не физическим. Если бы я что-нибудь воспринимал своими пятью чувствами, я поставил бы это под вопрос и, просто, отмел бы, но это было вне всяких чувств. Я тогда отсел и подумал: если Христос, о Котором нам сегодня отец Сергий говорил, что Он — Бог, ставший человеком по любви к нам и умерший на кресте, если Он здесь живой, значит, то, что говорят о нем, то Он воскрес, правда…
На этом начался для меня новый период моего мышления и моего переживания. До этого у меня было чувство, что в жизни нет никакого смысла. Когда жизнь была очень трудной и мучительной, и страшной, и голодной, и бездомной, было тяжело, но всегда была какая-то цель, которой надо было добиваться: надо было что-то съесть, где-нибудь переночевать, надо было защититься от тех, кто мог побить. В общем, было масса заданий, которые надо было вот-вот сейчас выполнить. А потом, ко времени, о котором я сейчас говорю, у моей матери, бабушки и меня оказалась маленькая квартира. Впервые после революции было место, куда я имел право прийти, где я был желанный, откуда меня не выгонят, где было тепло и любовь. И тогда случилось что-то совершенно нелепое. Вместо того, чтобы просто наслаждаться и радоваться, вначале я начал дышать, а потом вдруг испугался. Мне показалось: да, это счастье, но пустое счастье. Можно ли жить целую жизнь, только наслаждаясь тем, что тебе здесь хорошо? Помню, я себе такой образ придумал: неужели вся жизнь и вся вечность может заключаться в том, чтобы на четвереньках стоять у речки, где текут сливки, и их лакать и лакать и лакать, зная, что никогда ты не долакаешь этой реки? И помню, я тогда твердо решил, что если в течение года я не найду какой-то ответ на жизнь, я покончу с собой. Я тогда даже не искал ответа, а ждал, чтобы ответ ко мне пришел, искать-то было негде. Я несколько раз пробовал, чтобы меня задавили на улице, но меня ругали, сгоняли с мостовой и ничего не случалось. Вот к этому времени я встретился с отцом Сергием и с его беседой. И когда я впервые прочел отрывок Евангелия, и у меня было такое яркое чувство присутствия Христа, я начал вразбивку читать Евангелие там-сям, чтобы посмотреть, что там есть кроме этого. Первое, что меня поразило, это то, что в Евангелии от Матфея сказано, что Бог всех любит, что Он светит Своим солнцем и на добрых, и на злых. И я подумал: значит, Бог всех любит, Он любит тех, которые ко мне хороши, и тех, которых я так боюсь; я теперь это знаю, и так как я хочу быть с Богом, я буду к ним относиться хорошо и их тоже любить, потому что иначе я не могу с Богом быть… На следующее утро, помню, я вышел ехать в школу, и смотрел на толпу, которая шла на вокзал (мы жили за городом) и думал: этих всех людей Бог создал, потому что Он их любит. Что бы они мне ни сделали, я их буду любить, любой ценой… Я был так полон этих чувств, что когда стоял в толкучке поезда, сжатый со всех сторон, обернулся к какому-то французу стоявшему рядом и сказал: “Вы когда-нибудь читали Евангелие? Вы знаете, кто такой Христос?..” Ну, он на меня так снисходительно посмотрел и ответил: “Да, да, мальчик”, и на этом успокоился. Но я был так полон этого чувства!..
Другое, что меня поразило, это притча о блудном сыне: что Бог нас любит без условий и что Он в нас уважает нашу личность, и что нет никого, кто мог бы выпасть из этой области любви Божией. В Евангелии сказано, как Христос на кресте вдруг почувствовал, что Он потерял Бога. Это то, что отец Софроний как-то назвал “метафизическим обмороком”. Он в этот момент приобщился к ужасу всего человечества, потерявшего общение с Богом, которое является жизнью, и Он умер от этой потери Бога. Я тогда подумал: значит, Он знает даже, что безбожники чувствуют. Никого нет на свете, ни верующего, ни неверующего, кто как бы вне опыта Христова… Ну, это не в тот же вечер случилось, это потом я читал каждый день. Но вот эти основные моменты у меня остались как основоположные моменты моей веры.
Вы меня простите, что я так долго говорил, но помните, что Достоевский говорит: с интересом можно говорить о чем угодно, а с аппетитом только о себе самом.
Владыко, мы недавно были в гостях у Анны Ивановны Гарретт, у нее много фотографий тех лагерей, где Вы были командиром витязей. Я смотрела на них и думала: всего несколько лет отделяет Вас от 1939 года, когда Вы стали тайным монахом. Как это могло получиться? Я до сих пор — простите! — не могу понять этого перехода такого полувоенного, строгой дисциплины мальчика. Она говорила, что Вы всегда были таким: ночью случился пожар, и Вы первым вскочили что-то там гасить, защищать, переносить, перевозить… Как случилось, что Вы, так связанные с этим миром, вдруг ушли из него?
Ох, я думаю, что это не так вдруг. Когда я обнаружил Евангелие, мне стало совершенно ясно, что стоит жить только для этого, жить только ради того, чтобы с другими делиться той чудесной радостью, которую оно мне принесло. И поэтому с того момента я даже и не думал о том, чтобы когда-нибудь была семья или какая-то личная жизнь, я сразу думал, как апостол Павел говорит: Горе мне, если я не проповедую… В этом смысл; то есть я тогда не думал конкретно о монашестве, но для меня никакой другой цели и смысла жизни не представлялось.
А потом постепенно я читал все больше и больше, не только Евангелие, но и святоотеческую литературу, Феофана Затворника особенно и некоторые части Добротолюбия. И постепенно мне стало ясно, что я должен как-то решиться, — нет, даже не решиться, дело было как бы решенное, но чтобы ясно было, что это мой путь. Я, вероятно, не стал бы принимать монашество в 1939 году, если бы не началась война, я бы ждал чего-нибудь; то есть не внешнего откровения, но спешки в этом не было. Но в тот момент у меня было чувство: через неделю я буду в армии, меня могут убить, я хочу как бы “оформить” свою жизнь окончательно. Вот и все. Величественного в этом ничего нет, и трагического тоже.
Спасибо, теперь я это как-то понимаю. К тому времени Вы уже были врачом, когда началась война, вы стали хирургом в госпитале. Пожалуйста, немножко об этом времени, когда Вы были в госпитале, и такие мелочи запоминающиеся, как Вы спасли палец часовщику-немцу…
Вы все знаете!.. Видите, мой больничный опыт начался с самого первого года обучения на медицинском факультете, потому что во Франции мы начинали работу в тот момент, когда записывались на факультет. Мы записывались в больницу и на месте чему-то учились: вот, я нахожусь в больничной палате, здесь больные. Как я к ним отнесусь? Как они ко мне отнесутся?..
Мой первый опыт в этом отношении был очень поучительный. Я пришел в первый раз, надел белую блузу и сказал врачу: “Вот, я студент первого курса, никогда ничему не учился; что мне делать?” Он на меня посмотрел, улыбнулся и сказал: “Пойди к тому старику и его опроси и запиши все, что он тебе о себе скажет”. Я подошел так, с осторожностью, присел, говорю: “Вот, мне велено вас опросить; как ваше имя, фамилия; сколько вам лет?.. “ и потом остановился. Он на меня так глянул: “Первый раз в больнице?” — “Да”. — “И ничего не знаешь?” — “Нет”. — “Так садись, и я тебе все продиктую, что тебе надо писать”… И он мне продиктовал. Я его тогда спрашиваю: “Как же так вы все это знаете?” — “О, – ответил он – я бродяга. Как зима настает, я прихожу в больницу. Но с той же болезнью приходить в больницу каждый раз нельзя. Поэтому я целый ряд разных болезней знаю. Теперь я здесь нахожусь вот с такой-то болезнью, которую ты записал, а в будущем году или при другом случае я что-нибудь другое изображу”. Это был мой первый учитель медицины.
Второе воспоминание, которое у меня осталось об этом первом годе, это русский казак, который болел, умирал. Он лежал без сознания. Старший доктор прошел мимо с нами и сказал, взглянув на него: “Ну, тут и останавливаться не стоит, он. В общем, уже умер”. После этого наш русачок-казак, конечно, пришел в себя и мне говорит: “Знаешь, никогда не говори человеку, который лежит без сознания, что он умирает или что никакой надежды нет. Я три дня лежу без сознания, но я каждое слово слышал, все понимал, но никак отозваться не мог…” Это второй урок, который я получил в этой палате в течение первых месяцев. Позже, во время войны, у меня был подобный случай, но я уже был научен. Один эльзасец, который был во французской армии, но по-французски не говорил (он был того поколения, которое было воспитано в Германии до войны 1914 года) сначала был в очень плохом виде, но в сознании, потом и сознание потерял. И был очень молодой пастор, француз, который говорил по-немецки. Он вышел из его комнаты в слезах, говорит мне: “Какой ужас! Этот человек умирает, и я ничего для него не могу сделать, потому что мы уже не можем разговаривать!..” Я ему тогда довольно резко ответил: “Не дури! Иди обратно в его комнату, садись рядом с ним и читай на немецком языке Евангелие, начиная с воскрешения Лазаря. И не беспокойся о том, слышит он или нет, – читай!” Он был исполнительный молодой человек, и часами сидел и читал. Перед смертью этот солдат пришел в себя и мне сказал: “Знаете, как было замечательно, что этот молодой пастор не отчаялся о том, что я не могу отозваться. Я три дня ничего не мог ему сказать, но я каждое его слово слышал, и каждое слово Евангелия мне возвращало жизнь…” И он умер в тот же день. Вот, то, чему я тогда от нашего казака научился, пригодилось другому человеку.
А так, жизнь с больными, может быть — самая богатая вещь, какую только можно себе представить. Потому что здоровый часто из себя что-то корчит, здоровый хочет, чтобы ты его видел в том или другом виде, чтобы ты его воспринимал так или иначе, хочет произвести на тебя то или другое впечатление, а больному не до того, Больному слишком больно, слишком боязно, чтобы притворяться. И замечательная вещь: когда ты общаешься с больными, все всерьез. Иногда бывает, что человек от тебя не ожидает никакой отзывчивости, и на твой вопрос: “Как ты себя чувствуешь?” ответит поверхностным “Ничего…” Но это только мгновение такое. Если ты его остановишь и скажешь: “Нет, неправда!” и покажешь, что интересуешься им, что он для тебя что-то значит, то создаются глубокие отношения, и ты можешь ему помочь, и он во многом может тебе помочь. Потому что не только врач или здоровый человек может помочь больному или умирающему, но и обратно.
Ну, и затем замечаешь, что понятия большого и малого, величественного и не величественного очень второстепенно. То, что нам кажется важным, при некоторых обстоятельствах может оказаться совершенно неважным. Был солдат-немец с гнойной раной указательного пальца. Старший хирург взглянул и мне сказал: “Отрезать!” — и это движение было такое явное, столько само по себе говорило, что немец посмотрел вокруг себя и сказал на немецком языке: “Кто-нибудь меня понимает? Я — часовщик…” Понимаете, для него потерять указательный палец на правой руке значило, что он конченный часовщик, у него больше ремесла нет, ему нечем прокормить своих родных. Я тогда сказал старшему хирургу: “Знаете что, давайте спасем этот палец”. Он на меня посмотрел с изумлением и ответил: “Да ты что, с ума сошел? Мы ведем войну, а ты говоришь о спасении одного пальца!?” Я ответил: “Да, почему нет?” Я несколько недель работал над этим пальцем, и помню, что немец вышел из больницы уже со здоровым пальцем, способный продолжать свое ремесло. И у меня это осталось как одно из самых светлых воспоминаний моей врачебной работы. Это, конечно, незначительный случай, в том смысле, что сейчас хирурги творят чудеса. Я хирургом вообще не был по образованию, я умел достаточно, чтобы быть младшим хирургом, но и все. Но эта человеческая сторона меня тогда очень тронула: что где-то в Германии есть часовщик, который вспоминает, что ему встретился молодой врач, который в военной суматохе три недели отдал на то, чтобы ему палец спасти.
Вы спрашивали о том периоде, когда я бывал руководителем в лагерях. Конечно, можно было бы рассказывать без конца, но одно я вам хочу сказать, потому что мне кажется, что это очень важно не только для меня, но и для других.
Я как-то вернулся из лагеря, меня встретил отец и говорит: “Знаешь, я о тебе беспокоился, как бы с тобой что-то нехорошее не случилось…” Я ответил так, по-юношески: “Чего ты ожидал: что я ногу сломаю? – велика беда!” Он говорит: “Нет, я не беспокоился о том, что ты можешь ногу сломать. Я испугался, что ты, может быть, потерял цельность души”… И прибавил: “Знаешь, надо жить так, чтобы никогда цельность не потерять”. И нет такого положения, из которого порядочный человек не мог бы выйти с честью”. Да, кроме того, что я ему сказал про ногу, я еще сказал: “или убился?” И он мне ответил на это: “Знаешь, даже не так важно, жив ты или не жив. Важно, для чего и как ты живешь. Ты вот научись жить так, чтобы пришло время, когда ты свою смерть будешь ожидать так, как жених ожидает свою невесту”. И мне кажется, что это, очень замечательная фраза. Причем это была не “фраза” в таком пошлом смысле слова, это было что-то глубоко прочувствованное. Вот.
Об отце Афанасии я могу сказать только отрывками. Я знаю о нем то, что он сам о себе написал, маленькая брошюрочка под названием “Как я нашел Христа”.
Он был сыном мещан, учился в семинарии и там потерял веру, и не имел вообще никакого отношения к вере до самой революции включительно. Но он был все равно человеком. Мне помнится рассказ одной женщины, которую я встретил в Москве. Она его знала молодым человеком, лет 25-ти. Он тогда работал на железной дороге; годы были тяжелые, а он раздавал все, что только у него было. Как-то он постучался к ним в дверь, пришел с каким-то нищим, говорит: “Вот, я вам гостя привел”. Она ответила: “Знаешь, у нас почти ничего нет, есть немножко хлеба”. — “Ну вот. Ничего другого не надо, давай ему…” Вот какой он был человек. Потом он перешел границу в Финляндию и так встретился с Армией спасения. И Армия спасения ему дала Христа: его обратили к Евангелию. Но он был человек очень сильный, поэтому, когда он стал верующим, он стал искать интегральной жизни. Сначала он ходил тоже как член Армии спасения, а потом поехал на Валаам, и на Валааме встретил монашество. Его поразила там и красота острова, и богослужение. Ему было невдомек; зачем надо быть монахом? Зачем надо уходить куда-то?.. Как-то он пришел на маленьком острове к старику, который 50 лет пробыл в монастыре и все не принимал пострига, и спросил его, между прочим: “Вот ты, живешь монашеской жизнью, здесь трудишься, ты дровоколом лесорубом здесь работал, ногу потерял, руку потерял на этом деле; почему же ты монахом не делаешься?” И тот ему ответил: “Монах — это человек, который научился плакать о горе всего мира, я еще не умею так плакать”. Будущий отец Афанасий на него посмотрел и сказал: “Теперь я знаю, что такое монах”. И решил идти в монастырь. И эта черта в нем была замечательная: его монашество не было “мистическое”, оно было цельное, здоровое, полнокровное. Он делал для всякого человека все, что мог, он молился и не производил сентиментального впечатления. Богослужение он совершал очень высоким голосом, ровно, проповедей он не говорил. А как-то я вошел в алтарь, кажется, просфоры принес, и вижу: он стоит, совершает литургию, и слезы текут по всему лицу, но никто в церкви этого не мог заметить.
А встреча у меня с ним была такая. Когда я решил принадлежать патриаршей церкви, я решил пойти в единственный ее приход в Париже, искал его и заблудился. Храм этот был тогда в подвальном помещении. Я пришел поздно, вошел, стою на верхней площадке, и вижу, как поднимается монах — высокий, широкоплечий, в клобуке, и меня поразило в нем две вещи: абсолютная внутренняя собранность и какое-то сияние. Я не говорю: вещественное сияние, не лучи света, не фаворский свет, а какое-то излучение. Я не знал, кто он такой, но подошел к нему и сказал: “Я не знаю, кто вы, но я вас прошу — станьте моим духовным отцом”… Это была моя первая встреча.
И после этого он был моим духовным отцом. Причем мы встречались редко. Я его видел раза — два в году, но каждый раз у меня было впечатление, что он меня влечет за собой. Знаете, впечатление было, что я — маленькая лодочка, привязанная к большому кораблю. Корабль идет и меня куда-то несет. Его молитвой или чем, не знаю, но у меня все время было это впечатление.
Перед своей смертью (он болел сердцем) отец Афанасий мне написал записку: “Я познал сегодня таинство созерцательного молчания, я теперь могу умереть…” И через два дня он умер. Вот что для меня представляет отец Афанасий.
Он был не говорлив, не “поучал”, он просто был собой, причем совершенно незастенчиво был собой. Он по-французски не говорил, денег у него никогда не было. Помню, я как-то вижу: он идет по улице, и нищий сидит. Ему дать было нечего, он остановился, остановил проходившего мимо француза и говорит: “Пять франков…” – и указывает на нищего. Тот посмотрел и дал… Это очень характерно для него.
Когда бывали монашеские собрания, он не ходил на них. Я его спросил, почему. Он ответил: “Монашеством надо жить, о нем говорить не стоит”. Вот некоторые черты, которые для меня характеризуют отца Афанасия.
У меня еще опыт исповеди с ним был. Знаете, 19-летним юношей я был настроен пустынником, на героические подвиги — которые я никогда потом не совершил. Пришел к нему на исповедь, думаю: ну, он монах, он с меня будет требовать всего… Я отисповедовался и ожидал, что он укажет: ну, теперь вот тебе программа… А он сказал: “Вот что ты должен был бы сделать. А теперь помолчи и подумай: из всего этого — на что ты способен, что тебе под силу?” Я был так разочарован! Потому что я ожидал, что он меня на дыбы будет поднимать, а он сказал: “Ты ходи по земле, как умеешь, но ходи хорошо…” И он так меня из года в год вел.