…устраивать раз в месяц собрания людей, которым дорога русская культура. Здесь будут участвовать несомненно и те, которые принадлежат к ранней, так называемой первой эмиграции, случившейся сразу после революции, и те, которые постепенно прибывали в течение десятилетий, и те, которые сейчас в большом числе приезжают сюда. Цель этих собраний — оживить и сохранить у всех нас живое чувство нашей родной культуры, того, что нас делает русскими, того, что нас всех соединяет неразлучно. И вместе с этим, приобщиться опыту тех из нас, которые, может быть, десятилетиями уже живут за границей, прошли через тот же самый опыт, через который проходят вновь прибывающие, и могут поделиться тем, как они постепенно прижились в чужой стране, узнали новую жизнь, сохранили свою русскость, как святыню, и вместе с этим нашим опытом оплодотворили ее и, может быть, и людей, которые нас видели. Сегодняшний доклад, может, многих из вас разочарует. Воспоминания о ранней эмиграции некоторые из вас, вероятно, ожидают в форме воспоминания взрослого человека, который помнит дореволюционную Россию, оказался на чужбине и будет рассказывать о политическом, о церковном, о культурном — того, что совершалось тогда. Я этого не могу сделать. Мне сейчас за восемьдесят лет, но я слишком молод для того, чтобы говорить об этом периоде времени. Ранняя эмиграция совпадает с моим детством, и поэтому я буду говорить о том, что я узнал, пережил, видел в детские годы. Я это сделаю как можно короче, чтобы можно было ставить вопросы, и, особенно, чтобы те другие, кто пережил то же самое, могли сделать свой вклад.
Я начну вот с чего. В каком-то отношении эмиграция для моей семьи и для меня началась до революции. Мой отец служил в дипломатическом корпусе царской России, и еще ребенком мы оказались в Персии, где он сначала был консулом, а затем исполняющим обязанности Генерального консула в Тегеране. Поэтому после первого прикосновения с Родиной, с родным языком, с тем, что глаза видят, с тем, что ребенок воспринимает своим существом, мы оказались в стране абсолютно ничем не похожей на нашу родную Россию. Вы не можете себе этого представить, потому что той Персии, которая тогда существовала, в теперешнем Иране больше нет. Были бесконечные пространства пустые и пустынные. Одно из первых моих воспоминаний, это бесконечная даль с маленьким стадом овец и пастухом. Над ним бездонное небо, вокруг него беспредельная даль; и было такое чувство, что вот хрупкость человека: он взрослый — а он такой же хрупкий, как я… Это у меня запомнилось очень глубоко, и впоследствии я это пережил по-иному. Это — то же самое положение, которое занимает христианская община в среде чуждого мира и христианский священник по отношению к своей пастве. Он такой же бессильный, такой же ничтожный, как это стадо. Какая же разница между пастухом и стадом? Разница только одна: в том, что пастух свое стадо так любит, что готов свою жизнь отдать, чтобы спасти любую овечку этого стада. И в переносном отношении так же должно было бы быть со священником… И еще другое воспоминание. Тогда железных дорог не было. Была одна маленькая дорога километров в пятнадцать длиной; и когда она доходила до горбика на пути, то мужчины должны были вылезать и толкать вагоны, и только потом садиться. Это все что было. Автомобиля, машины я не видел никогда до шестилетнего возраста. Помню, я стоял рядом с первым автомобилем, который оказался на моем пути, и моя бабушка мне объясняла: “Когда ты был маленький, я тебя учила: никогда не становись за лошадью, потому что она может брыкнуться. А теперь запомни: никогда не становись перед автомобилем, потому что он может вдруг пойти и тебя задавить”. Вот уровень моей культурности. Электричество я не знал, конечно, и не видел, и представления о нем не имел. Вот какова была жизнь, из которой я вышел, когда в 1920 году отцу пришлось оставить консульство, и мы все пустились в путь. И путь этот тоже был своеобразен, если подумать о теперешних путешествиях и путешественниках. Мы должны были проехать через весь север Персии. Нам был нужен какой-нибудь конвой и защита, потому что мы должны были передвигаться в коляске и не было другой защиты, как та, которая могла быть нам дана. Сами мы — моя мать, бабушка и я — защититься не могли, а мой отец должен был остаться на посту до времени. И тогда случилось нечто очень характерное для того времени. Мы не обратились за помощью к военным, к армии, к полиции Персии, потому что заранее знали, что как только мы будем вдали от центра, они нас обкрадут и уйдут. Но мой отец обратился к шайке разбойников, на слово которых можно было рассчитывать, и они взялись нас провезти через свою территорию и сдать следующей шайке разбойников. И так от шайки к шайке мы добрались до Курдистана, перевалили через горы и на барже начали спускаться по Тигру в Евфрат и дальше в Басру. По дороге было одно интересное событие. Мы проезжали через место, которое считалось местными жителями бывшим Раем. И там было маленькое, малюсенькое деревце, они говорили — яблоня, но Бог знает, чем оно было по природе; и местные жители считали, что это та яблоня, с которой Ева сняла плод, который погубил все человечество. И когда мы проезжали там, совершалось очень интересное событие. Американцы, которые занимали эту область, узнали об этом, и решили, что нельзя же оставлять райскую яблоню в дикой стране; и они ее выкопали, положили на крышу джипа и собирались увезти. Местные жители взбунтовались и заставили обратно вкопать корни в землю. Вот еще одно воспоминание.
А дальше воспоминания идут быстро-быстро и, во-первых, они не представляют собой особенного для вас интереса, но я скажу, что мы из Басры перешли в Индию, в Бомбей, из Бомбея в Александрию, из Александрии в Гибралтар и метили на Англию, но пароход, на котором мы шли, отказался двинуться с места. Он был стар, нас заранее предупредили, что если будет буря, то он непременно погибнет. А я только перед тем прочитал “Робинзона Крузо” и так мечтал о кораблекрушении, о том, чтобы, наконец, оказаться на необитаемом острове, и никак не мог понять, почему моя мать и бабушка не разделяют моих романтических чувств. Но Бог оказался, как часто бывает, на стороне взрослых, катастрофы не случилось, и мы добрались до Гибралтара. Но оттуда пароход никуда не пошел, и нас высадили. Часть нашего багажа осталась на пароходе, и мы его получили четырнадцать лет спустя, с письмом от английской таможни и просьбой выплатить один фунт стерлингов за четырнадцать лет хранения и пересылку. Но мы не были все это время в Гибралтаре. Мы проехали через Испанию, Францию, на недолгое время оказались в Париже. Там я сделал изумительное открытие. С языком у меня проблемы там не было, потому что по-французски я говорил с раннего детства. Но я увидел вещь, которой никогда не видел в Персии. Мы ехали по улице, и вдруг я вижу, посреди улицы стоит городовой, милиционер, полицейский. Я маму схватил за руку и говорю: “Боже мой! Его задавят!” — потому что в Персии, если ты стоишь посреди улицы, то тебя задавят непременно, надо тебе убираться, а не автомобилю или коляске уходить с дороги. И моя мать объяснила мне, что полицейский это такой человек, которого никто не имеет права задавить на дороге. Помню, я сел и подумал: стать бы полицейским! Какое это счастливое состояние: безопасность, полная безопасность… Это было мое первое впечатление о Западе. Второе впечатление было электричество. Мы вошли в комнату, где было темно, у нас не было ни свечки, ни лампы·, и вдруг мама чикнула чем-то и зажегся свет. Это был для меня совершенно потрясающий опыт. Вы можете подумать, что я был совершенно дикий, но в моем поколении очень многие так переживали.
Во Франции мы остались недолго. Переехали сначала в Югославию, Хорватию, тоже не надолго, и затем двинулись в Австрию. И тут у меня два воспоминания о том, что значило в то время в странах, которые были побеждены в Первой мировой войне, быть русским. Я помню, как шел по городу Марибору (Марбургу по-старому) с бабушкой и заговорил по-русски. Проезжала телега, и кучер меня хлестнул со всего маху кнутом и закричал: “Проклятый русский!” Он был из тех, кто воевал и был против нас. И я вдруг почувствовал, что нет, Запад это не только место убежища, это место опасное, место, где тебя могут ненавидеть. А второй случай, где я обнаружил, что слово “русский” может значить что-то совершенно не романтичное и не такое дорогое, каким оно было для меня, это когда я в Вене поступил в школу. Я подучился сколько-то немецкому языку, меня отдали в школу, и через некоторое время нам задали классную работу: чем вы хотели бы быть, когда вырастете?.. И, конечно, все добротные мальчики и девочки писали, что хотели бы быть докторами, инженерами, офицерами, кем только… А я к своему несчастью за день до этого был в зоологическом саду и написал работу с иллюстрациями на тему: “Я хотел бы быть обезьяной”. Я говорил совершенно чистосердечно: чем вы хотите быть? — Хочу быть обезьяной… И я помню, учительница вошла в класс и, когда мы сели, сказала: “У меня есть здесь одна работа, которую я всем хочу прочесть. Встань!” Я встал такой гордый: только что научился немецкому языку, а меня выдвигают, выставляют перед всем классом. Прочли мою работу, а потом я услышал то, чего надеюсь никогда больше не слышать: мол, для того чтобы такую работу написать, для того чтобы такие чувства, такие желания иметь, надо быть дикарем, надо быть варваром, — нет, худшего слова я не могу найти (сказала учительница): надо быть русским!.. Это второй раз меня хлестнули, именно, за мою русскость. Мне было тогда семь лет, и это мне было больно. Я почувствовал, что нет, Запад — не место убежища, это опасное место, это рискованное место, надо научиться в нем жить, бороться и побеждать.
Дальше была моя первая встреча с западными религиями. В Персии церковь была только в Тегеране, а мы большей частью жили вне и в церкви я никогда не бывал. Мои родители были верующие, но не церковные, и поэтому я о церкви не имел никакого представления. А в школе раз в неделю было преподавание различных вероисповеданий: был раввин и был католический священник. И так как я не был католиком, то директриса школы решила, что я только и могу быть учеником раввина, меня отправили к нему. Я сел на заднюю парту, он на нас посмотрел, остановился взором на мне и говорит: “А почему у тебя непокрытая голова?” А я чистосердечно ему говорю: “Мама меня всегда учила, что в комнате никто не должен надевать шапку или носить какой-нибудь головной убор, потому что там может быть икона или крест”. Он на меня воззрился: “Ты что, христианин!? Вон!!” — и я вылетел. Меня поймала директриса и, узнав, что я христианин, решила: “Хотя ты, вероятно, еретик, но все-таки пошлем тебя к католическому священнику”. Тот на меня посмотрел, спросил, кто я, что я, какой веры. “Я православный”. — “Еретика в своем классе я не потерплю! Вон!!” И на этом кончилось все мое религиозное образование на всю жизнь, за что я бесконечно благодарен, потому что когда я впервые прочел Евангелие, когда я впервые встретился с верой и с Богом, это было что-то совершенно новое, никто до этого мне моей веры не испортил, не отравил. Когда мы были в Париже, меня раз в год решили водить в церковь, в Великую пятницу. Меня привели первый раз в храм, и я обнаружил в себе, совершенно, замечательное свойство: я обнаружил, что если я войду в церковь, вступлю на три шага вперед, глубоко потяну носом и заполню свои легкие воздухом, насыщенным ладаном, я сразу падаю в обморок, и меня увозят домой. И поэтому я никогда больше трех шагов в церковь не вступал. Это должно вам показать, что у меня мистического детского прошлого никакого нет. Вот мои первые впечатления.
Второе мое впечатление еще было тоже относящееся к школе. Во Франции меня привели в католическое учреждение, которое занималось тем, что бесплатно устраивало детей в хорошие школы, потому что мы были эмигранты, и нам нужна была помощь. Помню, все было договорено, и школа, и где, и как, и все было так лазурно и чудно. Мы дошли с мамой до двери, и вдруг священник, который нас принимал, говорит: “Одну минуту. Конечно, если ваш ребенок поступит в школу к нам, он станет католиком”. Я выпрямился (мне было тогда семь лет), посмотрел на маму и сказал: “Я не на продажу; уйдем!” И на этом кончилась, опять-таки, последняя попытка из меня сделать верующего человека. Ну, не совсем последняя, потому что в свое время Бог тоже в этом принял участие.
Теперь: что я могу вам сказать об эмиграции во Франции? – потому что я только о ней могу говорить, я там прожил с восьмилетнего возраста до тридцати пяти лет, учился в средней школе, кончил естественный факультет, кончил медицинский факультет как раз к войне и участвовал в войне хирургом французской армии. За этот период у нас всех был громадный риск потерять русский язык, потому что дома — да дома-то не было, ютиться было негде. Моя мать работала в одном месте, и ей давали приют, моя бабушка жила в другом месте и ей разрешали там жить. А меня отдали живущим в школу, где нас было полторы тысячи человек детей, из которых человек пять-шесть русских, и, конечно, мы были совершенно безнадежно оторваны от русского языка и от русской культуры. Даже между собой мы, в общем, не говорили по-русски, потому что встречались-то очень редко, мы были в разных классах. И я помню, что тогда поднялась сильная волна вражды против русских: коммунизм, Советская Россия — и нас всех начали отвергать. Нас просто избивали, классом избивали, группами избивали. Я как-то по наивности своей, потому что я не так был воспитан, когда меня били, вырвался, подбежал к преподавателю: “Спасайте, меня избивают!” — и он меня толкнул ногой в толпу и ответил: “Учись драться”. Я начал учиться. Но это тоже был шок… Если вы думаете о том, что представляет собой семилетний мальчик в совершенно чужой стране, где все для него чуждо, потому что он жил дома в совершенно другой остановке, вдруг он оказался там и его бьют и он остается беззащитным. А жить по домам нам было невозможно, потому что денег не было, негде было жить всем вместе, и есть было нечего. Я помню, в течение первых десяти лет, коробка corned beef, которую мы сейчас презрительно обходим, на нее можно было надеяться на Пасху. Ели лапшу, ели картошку, и радовались на них, и поэтому быть живущим в школе было благословенное время, потому что нас там кормили. Но когда мы выходили на свободу, т.е. в конце недели на несколько часов, тогда дело другое, тогда надо было из несуществующих средств накормить сына, дочь или кого. Не всегда было легко даже поселиться где-нибудь. Моя мать тогда работала в гостинице. Был чудный добрый, хороший хозяин, но человек без воображения, и он разрешал моей маме меня принимать в субботу и утром в воскресенье, но ночевать не разрешал. Поэтому часов в семь-восемь вечера моя мать меня торжественно выводила из гостиницы. Мы прощались с хозяином, она меня выводила на улицу, где мне полагалось провести ночь, но я ночь на улице не проводил, потому что моя мать возвращалась в гостиницу и завязывала разговор с хозяином, а в это время я на четвереньках пробирался вдоль его конторки и шмыг наверх в ее комнату. Это все забавно и вспоминается с улыбкой, но когда тебе семь или восемь лет и тебе говорят: тебе здесь нет места, ты должен проводить ночь на улице, холодно ли, дождливо ли, страшно ли — неважно, в нашей гостинице только платные гости или люди, которые по закону здесь живут… И наша жизнь была несравненно лучше, чем жизнь многих других людей, потому что очень многие оказались как во Франции, так и в других странах, без языка, без ремесла, без подготовки, и работу найти было чрезвычайно трудно.
Мой отец в свое время прибыл из Персии в Париж. У него было хорошее знание языков, но он решил, что так как (это его были слова) люди его сословья были ответственны за провал царской России, то он не имеет права пользоваться ничем из того, что он приобрел как член этого класса. И поэтому вместо того чтобы использовать свое знание восточных языков, древних языков, он окончил и математический факультет в свое время, — он пошел чернорабочим на вокзал. Работа была тяжелая, заработок мал, моя мать работала секретаршей и тоже немного зарабатывала, и мы жили; но многие не могли так прожить, потому что у них не было ни языка, ни подготовки, и очень многие просто голодали и жили под мостами, жили в таких гостиницах, куда принимали только “подонков”.
И тут надо вспомнить имя матери Марии Скобцовой. Мать Мария в свое время была русской революционеркой. Когда случилась революция, она посмотрела на то, что совершается, и у нее была реакция. И в то время ей посчастливилось: таких людей, как она, из России выставляли вон. Ее, Бердяева, Вышеславцева, отца Сергия Булгакова, Карташева, Франка и целый ряд других изгнали, и она оказалась тоже сначала в Германии, потом во Франции. И она, с живым, чутким сердцем, решила помогать людям. Первый ее опыт был не идеально удачен. Она тогда еще не была монахиней, была писательницей Скобцовой, и отправилась в место, которое называется Le Creusot, где был большой металлургический завод; там оказался целый русский полк, который эвакуировался. Она решила просвещать русский народ и объявила лекцию о Достоевском; вышла и сказала: “Вот, я вам сейчас прочту лекцию о Достоевском”. И тут поднялся вой: “Нам нет дела до Достоевского, нас надо обшивать, нашу одежду надо стирать, наши бараки надо чистить, а вы что, болтать сюда приехали!” Она посмотрела и сказала: “Конечно, давайте чистить!” Пошла, вычистила бараки, шила и кроила для них, готовила для них, помогала, чем могла. И когда все устроилось, ее попросили прочесть тот доклад о Достоевском, который она собиралась прочесть. Но когда она вернулась в Париж, она начала заниматься теми людьми, о которых некому было подумать. Она ходила в такие трущобы, куда полиция боялась ходить, находила русских людей, которые спились, которые жили ниже человеческого достоинства. Она приводила их к себе, сначала на квартиру, потом купили дом, где она устроила такое общежитие, она их кормила, одевала, они приходили в себя. Многие после этого уходили обратно, она снова за ними ходила. И вокруг нее образовался целый круг людей, которые воспламенились тем же духом: отец Димитрий Клепинин, который в свое время был арестован немцами и умер в концентрационном лагере; ее сын Юра, который был моим мальчиком в юношеских лагерях, и целый ряд других, которые ей помогали, ходили, собирали людей, искали их, трудились над ними и не отчаивались, когда они от них уходили.
В этот период нам много помогли русские организации. Для взрослых были организации помощи, где им находили работу, справляли документы и т.д. Очень много над этим работала Софья Михайловна Зернова. И она сделала замечательную вещь, — она умудрилась не унижать тех людей, кому помогала. Это очень трудно, но она поступала очень просто. Человек приходил с нуждой, рассказывал ей о себе, о том, что ему нужно, и она говорила: “Хорошо; вот что я для вас сделаю”. И когда он ее благодарил и собирался уходить, она говорила: “Нет, подождите! В ответ на то, что я для вас сделаю, что вы готовы сделать для другого человека?” И человек вдруг чувствовал, что у него есть собственное достоинство, что он не только объект помощи, а что в нем увидели человека, который другому может помочь. И она очень многих обновила и дала им новую жизнь благодаря этому. Обстановка для очень многих была, конечно, совершено дикая по бедноте, по неустройству, по безработице, и громадную помощь нам оказали русские организации взаимопомощи, Земгор, Софья Михайловна, и также юношеские организации. В этих организациях я участвовал с детства. Первый раз я попал в скаутский лагерь, когда мне было десять лет, и затем из года в год был в лагерях витязей, сначала маленьким мальчиком, затем руководителем, затем заведующим. И в этих лагерях мы получали то, чего нигде не могли получить: это была Русь, это была Россия. Мы жили в палатках, очень бедно. В первых лагерях были маленькие палатки, не было ни кроватей, ни матрасов, мы спали на голой земле на газетах, завернувшись в одеяла. Было не так холодно, как могло бы быть, потому что нас было много, палаток было мало, мы лежали так тесно, как сельди в бочке, и обменивались тем, что я позже назвал “животным теплом”. Потом мы разбогатели, появились нары, можно было лежать над землей, и в одном из лагерей это нам очень пригодилось. Человек, который нанимал место, не говорил по-французски, и ему дали участок земли, который в контракте значится “болотистое место”, но он не знал, что это значит по-французски, и подписал контракт. Мы там оказались, и начались дожди, и через несколько дней воды было приблизительно на двадцать сантиметров, если бы не нары, мы бы в ней плавали. Это послужило к добру, потому что тогда мы переехали на юг и начались наши южные детские лагеря. Вы не можете себе представить, сколько детей тогда было. Когда я последний раз был в лагере, в 1936 году (Аня, наверное, помнит), лагеря были по всему югу Франции. И было больше тысячи детей размещено в разных лагерях. Это было место, где мы могли все забыть. Все было Россия: была палатка и церковь, были уроки русского языка, уроки русской истории, пели по-русски, совершали походы, вся жизнь была оторвана от того ужаса, который качествовал в домах очень, очень многих детей. Я не переживал такого ужаса, но многие из моих сверстников жили в ужасной бедноте. Мы делились, чем могли, но не всегда было чем делиться. Например, приход Трех святителей, где был епископ и пятеро священников, церковь ютилась в подземном гараже, иконостас был фанерный, иконы бумажные, а как кто-то выразился, “попы были золотые”, но этим попам нечего было есть. Денег никаких не было. Люди клали гроши, но перед церковью мы поставили картонную коробку, куда прихожане или прохожие бросали какую-то пищу, и эти наши священники питались только тем, что бросят в эту коробку. В другом приходе, помню, настоятель и его помощник ели только тогда, когда кто-нибудь пригласит их обедать на дом, иначе они обходились без еды. И это говорит не о том, что люди были жадные, — люди чувствовали такую солидарность, которую я никогда не переживал после того, и тоскую по ней, живя здесь или когда жил позже во Франции, когда жить стало легче и мы уже не жили, как одна семья. Ехали в метро или шли по улице и слышали русскую речь — мы оживали. Помню, я как-то в метро заговорил по-русски с товарищем, и какая-то чета ко мне подошла: “Мальчик, ты русский!” Это сразу было событие: мы русские… И в лагерях мы вот так и жили: жили голодно, трудно, но одной русской семьей. Семейные трудности были громадны, потому что семьи были разделены, многие семьи разбились, муж или жена остались в России, другой супруг оказался за границей, дети были маленькие, разлука длилась десять и двадцать и тридцать лет, новые связи завязывались, семьи делались совершенно иными… И все это переживалось всеми вместе, чего здесь мы не умеем делать. У меня нет времени говорить более подробно ни о лагерях, ни о людях, я только вспоминаю с невыразимой благодарностью некоторых людей. Начальник первого лагеря, где я участвовал, такой дядя Боб, Борис Владимирович, маленький человечек, худенький, стройный, но который умел строить. Я помню, что-нибудь случалось, он подойдет к мальчику и скажет: “Плохой скаут!” — и это было конец, можно было покончить самоубийством, потому что это была такая оценка правды над тобой. А если он скажет: “Хороший скаут!” — ты оживал. Я могу показаться странным, но у меня это еще живет в душе. И в других лагерях, где я был уже у витязей, мы готовились к возвращению в Россию, мы занимались русским языком, русской историей, родиноведением, т.е. знанием России во всех отношениях, какие только доступны. Нас учили военному строю с тем чтобы, когда придет время, мы могли вернуться в Россию и, если нужно, служить в армии; нас учили готовиться к возвращению в Россию усердной кропотливой работой в школе с тем чтобы узнать на Западе все, что только можно, чтобы принести на Родину. Этого не удалось сделать ни мне, ни многим из нас, и это горе.
Я помню, когда мне было четырнадцать лет, меня уговаривали принять французское гражданство, и я ответил: “Я предпочитаю умереть в России, чем жить за границей”. Это чувство было не мое, это было наше чувство. Правда, позднее, в 1937 году, я принял французское гражданство, потому что я тогда кончал медицинский факультет, и вышел закон, что те, у кого не будет гражданства, не смогут практиковать. А мы жили трудно, я с одиннадцати лет зарабатывал на учение. Когда я был в университете, я работал в больнице утром, на лекции ходил днем, а по вечерам до поздней ночи преподавал латинский язык, французский язык, физику и химию, и потом полтора часа шел домой. И это было необходимостью, и тысячи из нас жили так. Голод был настоящий. Когда я был на первом курсе медицинского факультета, я так истощал, что мог пройти пятьдесят шагов и потом садился у стенки отдохнуть, потом шел дальше пятьдесят шагов. Вот какова была обстановка. Но русскость в нас горела, и мы жили ради того чтобы вернуться на Родину. Вот что представляют мои детские и ранние юношеские воспоминания об эмиграции.
Если у кого-нибудь из вас есть что прибавить, вопросы и возражения — скажите, потому что времени мало. Я сказал, что умел, у меня сердце очень полно многим: бесконечной благодарностью тем людям, которые во мне сохранили русскость и сделали из меня хоть подобие русского человека, и тем людям, которые мне открыли православную Церковь: отец Георгий Флоровский, отец Георгий Шумкин. Я о нем только хочу еще сказать. Это одно из моих первых открытий в детском лагере, мне тогда было десять лет. Был там священник, мне до него никакого дела не было, я не верил в Бога, в церковь не ходил, не интересовался ничем таким, но он меня поразил одним свойством. Он мне казался бесконечно старым, ему было, вероятно, около тридцати лет, но для меня это было “ветхий деньми”. У него было одно свойство, которое я запомнил на всю жизнь: он нас, детей, мальчишек, всех любил. Причем он не любил нас условно, он нас любил всегда и одинаково. Когда мы были хорошие, он ликовал, когда мы были плохие, он горевал, но горе и радость были любовью. Этого я никогда прежде не встречал, кроме, конечно, от моих родителей; но родители — дело особенное. И я только позже, когда читал Евангелие, вдруг обнаружил, что это же отблеск Божественной любви, любви Бога, Который умеет любить нас не за добродетель, и не несмотря на нашу греховность, недостатки, а просто потому что мы Им любимы и Ему дороги.
Вот на этом я кончу свою беседу, и у нас есть целый ряд людей, которые могут добавить многое. Аня бывала в юношеских лагерях, мы с ней познакомились в 1936 году. Есть девочка скаутиха, есть другие люди, которые имеют опыт лагерей, русской школы. О гимназии я ничего не сказал, потому что ее я узнал, только когда начал в ней преподавать, была Русская гимназия…
Я родилась несколько позже, именно — в 1936 году, но в какой-то степени опыт повторился, потому что я фактически попала в эмиграцию, хоть из Польши, но все-таки меня выбросило тоже из дому, из русской среды, проживавшей в Польше, в Африку. В 1947 году мы оказались в Марокко, больше двух тысяч человек русских, очень активных. В Марокко попали только активные русские, потому что туда спасались от насильственной репатриации, которая осуществлялась не только советскими, но и американскими и английскими оккупантами Германии, и туда бежали те люди, которым некуда было больше деться. Попасть в Марокко было несладко, потому что там не было вообще ничего. Мы приехали в августе 1947 года буквально в пустыню. Нас высадили в бывшем лагере итальянских военнопленных; еще были, стояли бараки, но не было ни окон, ни дверей, ни крыш. Ближайшая вода, один кран, был за два километра. Когда мы приехали, третья группа, оказалось 860 человек на этот один кран. Ведер не было, вообще ничего не было. И первое что сделала община — выбрала суд совести и чести на всю общину. Был священник и был регент, которым полагалось сохранять как бы преемственность духовной жизни, и были избраны (старшим поколением, — мне было одиннадцать лет тогда) три человека, которые должны были поддерживать человеческое достоинство, и они как бы направляли общую жизнь. Как-то мы справились… И то, что владыка Антоний говорит о русских организациях: когда мы приехали, в Касабланке было четыре человека старой эмиграции, русский Красный Крест, им на голову за полтора месяца приехали 860 человек, представляете; и эти четыре человек большинство из нас вытащили. Мы тоже привезли с собой скаутизм, мы привезли с собой опыт церковных школ, церковные школы начали действовать буквально через две недели, представляете! Арабы вокруг, в принципе очень бедные, арабы были, а мы не могли. У нас не было возможности. Но, все-таки, выжили и сохранили и русскость, и достоинство, и в какой-то степени даже культуру. Наш церковный хор, по признанию местной французской прессы, был крупнейшим культурным достоянием Марокко. Сборная по волейболу — только русские, очень хорошо играли, фактически, все чемпионаты, кроме футбола, были наши. Знаете почему? — что призом за чемпионат была комната в городе. Один мальчик услышал, что если выиграть чемпионат в пинг-понг, то есть возможность получить комнату в городе с доступом к туалету, который спускается. Он не умел играть в пинг-понг, но кликнул клич: кто-нибудь знает, как играть? Ему сказали: вот маленькая ракетка, то, се… Он выиграл: ему нужна была комната: для себя, для родителей, для бабушки, для брата, они жили все вместе с этой комнате. Это был первый человек, который вырвался из нашего лагеря. (Я не подготовилась, я не знала, что вы меня потащите). Еще одно было крупнейшее везение: наш церковный староста ехал на велосипеде, — он один работал, а семья была: жена, теща, безумная сестра жены, сын, ослепший в результате избиения при попытке репатриации и маленькая дочка. Он ехал на велосипеде по правой стороне дороги и показывает, что ему надо поворачивать. Проезжал мимо на машине богатый араб и ему машиной палец оторвал. И так как этот араб боялся французского правосудия, он этой семье заплатил деньги за этот палец. Вы знаете, вся русская эмиграция ходила вот так, в надежде, что “повезет”, искалечат так, что можно будет. Больше никому так не повезло. Мы в основном, две трети тех людей, которые приехали, не только выжили, но стали на ноги. Все Марокко измерено русскими, потому что никто, кроме русских, не мог жить в палатке в пустыне, а русские могли. Почему неизвестно, все землемеры подряд были русские. Все карты сделаны ими, все плотины ими построены, все лесопосадки сделали русские. И из-за того, что мы были агрессивно-русскими, мы смогли выжить. Те, кто пытался приспособиться, на глазах гибли. В моей молодежной компании был принцип: никогда ни с кем не — русским не ходить ни в кино, ни танцевать. Если люди женились на местных женщинах, выходили замуж за местных (вам, наверное, трудно поверить, особенно новоприбывшим), ни один человек не выжил. Потому что нам не были доступны люди нашего уровня, они женились не на тех, выходили замуж не за тех, спивались, убивали, уходили в какие-то жуткие бытовые проблемы. А те, кто держался русскости, друг друга, русской культуры и Церкви, вокруг которой все крутилось, все, и русской культурной детской организации, те выжили и пошли дальше. Я это ваше болотистое место, владыка, очень хорошо знаю, я, там, в 1956 году была с витязями. Эта преемственность продолжалась, еще и сейчас в этом месте есть лагеря. Как с 1920 года начались лагеря, так русские детские лагеря до сих пор существуют. Они малочисленны, они сейчас совсем не такие, какие были наши, кормят не только овсянкой на воде с солью, кормят нормально, но все-таки есть еще эта преемственность. И с огромной радостью должна сказать, что моему поколению повезло, что мы возвращаемся. Мы возвращаемся, и некоторую нашу работу мы уже можем принести. Мне очень повезло, что я почти полгода преподавала в России в школе, и вот то, чему нас учили в лагерях, в русских организациях, зимняя работа тоже ведется, вписалось совершенно нормально в очень хорошую школу.
Можно, я на десерт расскажу? Вот как вы не хотели, чтобы вас купили, я тоже была в католической школе, но платной. Я потеряла отца во время войны, мама моя залезла в совершенно фантастические долги, которые мы кончили выплачивать, когда я уже была замужем. Мне нужно было готовиться к первому католическому причастию (просто по возрасту), каждый день был урок Закона Божия, и мне нужно было выучить на следующий день урок. Я шла к нашему священнику и спрашивала: “Отец Митрофан, во что я верю, а во что нет?” Я не знала абсолютно ничего, потому что до приезда в Марокко нас так бросало туда-сюда, что я вообще в школу поступила только одиннадцати с половиной лет, меня ничему не учили, но я точно знала, что они что-то знают, а я нет. И я отцу Митрофану, который не знал французского языка, переводила на русский язык урок Закона Божия. Он говорил: “В это веришь, а в это — нет”. На следующий день я приходила в школу, выучив наизусть естественно. И учительница, которая была очень вредная женщина, которая тоже спрашивала, во что она верит, во что она не верит /???/, меня всегда спрашивала: “Пожалуйста, ответь”. Я вставала и говорила: “Я могу это написать, но — я не скажу, потому что я в это не верю”. Мне ставили ноль, посылали к директору-монашке, которая спрашивала: “Что теперь?!” Я говорила: “Вот опять, я в это не верю…” — “Ты уверена, что не веришь?” — “Да; мне сказал священник”. — “Ты можешь написать?” — “Могу”. Я писала, во что я не верю, она мне ставила “20” (французская “пятерка”) и посылала меня обратно к учительнице с просьбой больше меня не мучить. На следующий день было то же самое…
И вы знаете, мне, правда, жаль моих детей: у них нет такой закалки. В то время, мне было очень меня тоже били, первые полтора года в Марокко я фактически все переменки проводила взаперти в туалете, потому что бьют девочки очень больно — шпильки, булавки… Но с другой стороны, эта наша постоянная борьба за существование, за свою личность, за свою русскость, национальную личность все-таки достаточно закалила, чтобы потом можно было более или менее ничего не бояться.
Владыко, в тот период, о котором вы нам сейчас рассказывали, во Франции, в Париже была такая организация — Московское землячество. Как оно участвовало в оказании помощи русским, что это за организация, если вы помните?
Я помню не организацию, а результат ее существования в том отношении, что она помогала денежно и одеждой людям, которые нуждались в том, и в частности, детям она помогала тем, что давала деньги на устройство детских лагерей. Я участвовал один год в таком лагере, это было наше спасение. Это было место, где, как я уже сказал, можно было отъесться, отойти… И все, кому что-нибудь нужно было, могли туда прийти, принимали без разбора, принимали, не спрашивая ни о политике, ни о чем, а только Вот единственное что я могу сказать.
А кто создавал эту организацию?
Знаете, я тогда был слишком молод для того, чтобы знать многое, но запомнил имя одного человека, потому что оно было своеобразное. Его фамилия была Кровопусков, и с ним у меня связано воспоминание, которое не в мою честь. Он приезжал к нам в детский лагерь. Мы дежурили по ночам; и знаете, в десять лет ночью ходить по лагерю страшно, поэтому мы старались не продежурить больше, чем нужно. И вот помню, я как-то ходил-ходил, дрожал-дрожал от шумов и от теней, и от возможности ужасов разных, мне было нужно узнать, который час. А он спал в комнате на первом этаже, я, значит, открыл его ставни, влез в комнату, взял часы посмотреть, и он проснулся и завопил: “Воры, воры!”. Я вылетел в окно и бегу по аллее и кричу: “Воры, воры!” — и так свою шкуру спас. Это мое самое яркое воспоминание о Земстве.
А в Монжероне?
В Монжероне я был только один раз и знаю его очень мало. Надо найти кого-нибудь, кто больше меня знает, наверное, кто-то есть среди нас. Там делалась большая работа для детей, общежитие было и обучение. Но я уехал из Франции сорок шесть лет назад и с тех пор в Монжероне не бывал.
Можно мне еще одно коротко сказать. Я очень хотел бы, чтобы вы, — мы все, русские — приложили усилие, чтобы сколько возможно, когда мы бываем в церкви или встречаемся здесь, слиться с английской группой, с теми людьми, которые либо англичане, нашедшие веру в Бога и Церковь через православие, либо те, которые являются плодом уже четырех или пяти поколений смешанных браков и потеряли русский язык. Это мне кажется очень важным, потому что, с одной стороны, мы — эмигранты, но с другой стороны, на какой-то иной почве они являются эмиграцией. Т.е. они — люди, которые оторвались от своего народа, от веры своих предков, от естественной им обстановки, для того чтобы влиться в русский поток духовности. И я думаю, что нам, русским, надо всячески им помочь воспринять все то, ради чего они порой разошлись со своими семьями, переменили образ жизни. И я думаю, что это очень и для них, и для нас важно. Потому что русские имеют внутренний опыт православия, которого у них нет; но у них часто есть знание о православии, которого у нас нет, потому что они его долго изучали, переживали, раньше, чем влиться в православную семью. Поэтому сливайтесь, сколько только можете, давайте им все, что вы можете дать, и поучайте от них все, что они могут дать, чем они тоже могут поделиться.
Спасибо вам за то, что пришли, спасибо, что не заснули…