Мы сговорились было говорить о святых, и я обещался рассказать о старцах. Но сегодня как-то настоятельно просятся другие мысли; мне хочется сказать вам об одном человеке, который был, как мне кажется, очень светел, очень глубок и очень прост; не святой, а просто человек нашего времени. Это единственный человек из встреченных за мою жизнь, о ком я мог бы сказать, что он был свободен той ни с чем не сравнимой царственной свободой, о которой Христос говорит в Евангелии: Познайте истину — она сделает вас свободными, о которой речь идет у апостолов. По их слову, дух Христов — дух свободы. Свободы не в каком-то внешнем отношении, общественно, политически. Это свобода другая, свобода внутренняя, которая ничем не может быть у человека отнята; ее имел в виду один человек, почти сорок лет сидевший в одиночке и начертавший на стене, перед своей смертью, такие слова: «Со Христом и в тюрьме мы свободны, без Него и на воле — тюрьма». Это та свобода, о которой говорили с самого раннего начала христианской жизни апостолы. Павел в своих узах из римской тюрьмы писал, что слово Божие не вяжется — т.е. ничем не может быть связано; та свобода, о которой Христос сказал, что Он принес освобождение пленным, тем, которые в плену себя самих, в плену у страха, в плену у страстей, в плену у предрассудков, в плену у воображаемого добра или у реального зла.
Вот эту свободу мне удалось видеть один раз, выраженной в целой, пусть относительно короткой жизни, около шестидесяти лет, человека; не только в одно мгновение его жизни. Не знаю — может быть, не следовало бы говорить о человеке, который, как будто, не имеет вселенского значения, который слишком связан для меня со всей моей жизнью; но мне сегодня хочется о нем сказать…
Я первый раз его встретил, когда мне было семнадцать лет. Я пришел в церковь в Париже, на Трехсвятительское подворье. Это было время крайней бедности; подворье помещалось тогда в подземном гараже и нескольких кельях, которые построили в коридоре над ним. Я пришел к концу службы; собирался спуститься в храм; и ко мне навстречу стал подыматься монах, высокого роста, широкоплечий, в клобуке, с каштановыми волосами, который весь, как будто, ушел в себя. Он подымался, не обращая внимания на то, что шел ко мне навстречу; он еще жил отзвуками молитвы, церковных песнопений, святых и священных слов, которые сам произносил и которые доносились до его слуха и вплетались в самую глубину его души. Я тогда увидел человека, как его описывает старое монашеское присловье: есть такое слово, что никто не в силах отречься от себя, отвернуться от всего мира и последовать за Христом, если не увидит на лице хотя бы одного- единственного человека сияние славы Божией, сияние вечной жизни. И вот в этом подымающемся лице мне представилось сияние вечной жизни, слава Божия, тихая, как в песнопении вечерни: Свете тихий святыя славы, бессмертного Отца небесного, святого, блаженного… Это видение было настолько убедительно, настолько несомненно, что, не зная, с кем имею дело, я к нему подошел и сказал: «Будьте мне духовником!». И так завязалась приблизительно на следующие пятнадцать лет — встреча; она никогда не потускнела и в ней мне открылся человек, который не открывался, но которого можно было созерцать; человек, который о себе не сказал бы ничего, но которого, минутами, можно было почуять, увидеть…
Он родился лет за двадцать пять до начала революции в крестьянской семье, в русской деревне. Семья была бедная, голодная; его отдали учиться в семинарию, потому что обучение было бесплатное; и там от тусклости, от безжизненности преподавания, от мертвости семинарской жизни он потерял ту веру, которая была, жила в его семье. Жизнь, вероятно, была такая, какую описывает Помяловский в рассказах о бурсе: грубая, тупая. В семинарию надо было пробираться через деревню, семинаристов ожидали уличные мальчишки, были побоища, пробивались до школы, вся жизнь была грубая. И когда он кончил семинарию, он отказался не только от священства, которое было немыслимо, но даже и от преподавательского места, потому что это казалось ему недостойным; он не мог преподавать в школе, где предполагалось, что преподаватель — верующий человек. Он поступил рабочим, а затем перешел работником на железную дорогу. Там его и застала революция.
Он в ней не участвовал; она бушевала вокруг него, бросала его, как всех. И жил он тогда без Бога, без веры, без смысла; до дня, когда вдруг встретил человека верующего, члена Армии спасения, который сумел обратить его внимание на то, что он недостоин себя самого; что жить так, как он живет — без цели, без смысла, без Бога, с опустошенной душой, с обессмысленной жизнью — нельзя. И вдруг, под влиянием этого человека, жизнь возродилась в нем. И с жизнью пришла радость… Мне пришлось встретить несколько лет тому назад человека в России, который его знал в те годы — старая теперь женщина была тогда пятнадцатилетней девочкой. Когда я ее спросил, что она помнит о нем, она мне ответила: Радость… Когда он входил в комнату, когда он вступал в дом, когда он встречал незнакомого ему человека, переливалось через край и заполняло душу встретивших его сознание неудержимой, ликующей, победоносной радости. Он жил в голоде и в бедности, и радость все равно торжествовала в нем; он вступал в дом, и с его вступлением делалось светло, загоралась надежда; то, что было темное, отступало на задний план. Иногда он приходил с куском хлеба; а иногда он приходил с нищим, и с этим нищим надо было делиться тем очень скудным, что было дома. Но он его приводил — как Христа: странник, нищий, бедный, голодный, бездомный, обездоленный — это был для него Христос. И он его приводил с таким торжеством: этому дому, этим людям, у которых у самих не хватало еды — им было дано принять Христа, Его напитать. Его напоить, Ему дать кров, Ему умыть ноги, Его положить хоть на пол спать. И потом отпустить — с чем дом был богат: с сухарями или только с любовью… Кроме радости он приносил с собой бесстрашие; в эти ранние годы гонения он без устали и без страха говорил о Христе, Которого он нашел, или, вернее, Который его нашел, Который возродил его жизнь, Который стал для него самой жизнью.
Так он жил несколько лет. А затем, как многие, перешел границу и оказался в Финляндии. Там, на свободе, он стал проповедовать, проповедовать Христа, раздавать Евангелия. И вдруг он обнаружил, что этого как-то мало для его души, что его душа просит более углубленной сосредоточенности, более богатой молитвы, чуда Божьего присутствия и отречения от себя и от всего, чтобы остался только и только Христос. И он пошел в Валаамский монастырь. Он пошел туда только посмотреть: чем живут монахи. Нанялся работником; и начал жить — ходить на монастырские долгие ночные и дневные службы, работать на полях, рубить лес, перевозить людей через, порой, опасное, бурное Ладожское озеро. И приглядываться, присматриваться, желая понять.
В этот период ему были даны разные встречи. Из этих встреч мне сейчас вспоминаются две. Вскоре после поступления кафтанником, т.е. работником, в Валаамский монастырь, он поехал в один из скитов, который находился на острове, неподалеку от главного монастыря; там жил подвижник, известный строгостью своей жизни. Молодой работник хотел посмотреть на подвижника, понять, чем он живет, уловить, может быть, тайну его внутренней жизни. Поехал с братом одним; подвижник, строгий, худощавый монах, их принял с радушием, с радостью — и сразу закопошился: поставил самовар, покрыл скатертью стол, принес варенья, белого хлеба. И молодой работник сжался внутренне: что же это такое значило? Он ищет подвижника и находит пустынника, который есть белый хлеб, варенье, готовит чай, расстилает белую скатерть на столе — разве это подвиг, разве это пустыня? И он смутился. Старик это заметил: «Прости, — говорит, — брат; я тебя смутил; но знаешь, я теперь стар, и так ленив, что я себе позволяю то, чего не надо было бы; вот ты молод, ты попробуй прожить лучше меня»… С этим они уехали. Молодой работник — с недоумением и осуждением; его спутник — молчаливо, безо всякой попытки ему разъяснить то, что он видел…
Но вот прошли недели; на монастырском пайке наш молодой послушник изголодался, и истосковался по белому хлебу, и замечтал о варенье, о белой скатерти, о чашке горячего чая. И вспомнил он скит, и подвижника. И решил поехать к нему в надежде на хорошее, вкусное, сытное угощение. Приехал — и снова засуетился пустынник, снова поставил самовар, снова расстелил скатерть. Но вот, на один конец стола он поставил банку с вареньем и белый хлеб. На другой конец стола — кусок черствого черного хлеба. И с ласковой улыбкой он обратился к своему гостю: «Видишь, брат, я не забыл, что ты за подвигом пришел в монастырь. Прости уж меня, старика, я буду пить чай по своему обычаю, с белым хлебом и вареньем; а тебе вот я припас сухого черного хлеба». И вот понял тогда молодой послушник и тяжесть монашеского подвига — поста, воздержания от всего — и мудрость этого старика…
Другой был случай; он все недоумевал: стать монахом или нет? С одной стороны его тянула подвижническая жизнь, молитва, валаамское богослужение, пустыня; а с другой стороны в нем продолжала жить тревога, тревога о мире, который он оставил, тревога о других людях, тревога о том, что он-то нашел Христа, он же спасается, а мир — гибнет. И не мог он решиться на монашеский путь. Казался он ему изменой миру. И как-то забрел он в келью старого послушника; тот уже пятьдесят лет жил в монастыре, на работах по рубке леса потерял руку и ногу; и все еще не решался стать монахом. Отговаривался неподготовленностью, недостоинством… «Что же такое монах — спросил его послушник, что, живя здесь столько лет, деля с монахами всю их жизнь, ты не решаешься принять их звание?». И этот старый русский крестьянин-послушник ему ответил: «Монах — это человек, который от сострадания плачет и молится за весь мир; я еще сострадать не научился, у меня сердце еще каменное, не могу стать монахом».
И эти слова были откровением для молодого послушника; значит, стать монахом не означает, что вы покидаете мир; он продолжает для вас, как для Самого Бога, быть бесконечно дорогим, бесконечно значительным, и даже в одиночестве пустыни и кельи состраданием и таинственным молитвенным участием можно с ним разделить его трагическую судьбу и внести в него ту молитву, ту чистоту жизни, ту чистоту ума и сердца, ту беспредельную совершенную верность и преданность Христу и Богу, которых не хватает в нем… Эта встреча была решающей; послушник принял постриг; и после нескольких лет монастырской жизни он был послан на Запад и стал священником на Трехсвятительском подворье, единственном тогда патриаршем храме в Западной Европе.
Жизнь тогда была суровая; жило их пять человек в гнилых кельях, денег не было даже на покупку пищу, ели они только то, что прихожане складывали в картонные ящики у двери одной кельи — остатки собственной еды. Когда не было ничего — не ели. А милостыню давали — не деньгами, не едой; но вот придешь как-нибудь поздно вечером и видишь: лежит на цементном полу старый уже тогда епископ Вениамин, закутавшись в свою монашескую мантию; в его келье, на его койке — нищий, на матрасе — нищий, на ковре — нищий; ему там места нет…
Помнится, шел отец Афанасий по дороге, по улице парижской, встретился нищий; ему давать было нечего. Остановил прохожего, на ломанном французском языке говорит: «Разве ты не видишь, что он голоден? Дай ему денег!». Тот посмотрел и дал. А сам он пошел дальше, не евши… И так шла жизнь.
Удивительного смирения был человек. Вспоминается одно собранье; кто-то его ругал, злословил, обзывал оскорбительными словами; он сидел, даже головы не повернул. А выходя, он мне говорит: «Какой это дивный человек! И сколько у него должно быть подлинной любви, чтобы он мог с такой беззастенчивостью и прямотой говорить мне правду в лицо». И не смутился — только смирился.
Говорить о его внутренней жизни, я думаю, невозможно; он о ней никогда ничего не открывал; говорил он вообще мало; разговаривал — да; но не «изрекал» ничего. Только можно было у него научиться радости и сиянию веры и громадной глубине любви, просто глядя ему в лицо. Есть рассказ из жизни египетской пустыни ранних веков; пришли трое к старцу; двое спрашивали о духовной жизни; третий сидел и молчал. «Что же ты меня ни о чем не спросишь?» — сказал старец. — «С меня довольно смотреть на тебя». Это можно было сказать и о нем; что он говорил — было просто, незатейливо, а кем он был — было иногда до страшности глубоко и как-то непостижимо просто, той простотой, которая принадлежит Богу и вещам подлинно духовным; простота, которая была как хрусталь — чистая, незатемненная, прозрачная, сияющая. Простота, которая сказывалась и в простоте отношения к жизни.
Вспоминается первая исповедь у него. Я тогда был настроен подвижнически, сурово, пуритански. После исповеди я ожидал от монаха, подвижника, сурового наставления, суровых требований… И вот он обратился ко мне с вопросом: «Ты же знаешь, чту Христос сказал бы на твою исповедь; что надо поступить так и этак». — «Да». — «Так вот, теперь стань перед Богом и по совести Ему скажи, что ты готов и что ты способен из того, что надо было бы сделать — сделать на самом деле». Разочарование… А потом изумление о том, какое это свободное, достойное отношение к Богу…
И та же свобода сказывалась и в другом. Было время, когда я старался молиться много, долго; он меня как-то призвал: «Много молишься?» — «Да». — «С радостью молишься?» — «Да». — «А если обстоятельства помешают тебе молиться — нехорошо на душе?» — «Нехорошо». — «Так вот ты и знай, что на Бога ты еще не научился надеяться; а надеешься ты только на свою молитву да на свой подвиг. И вот тебе мой сказ: конец всему этому моленью; вечером и утром — пять поклонов со словами: Молитвами любящих меня, Господи, помилуй мя. И ни слова сверх того. Только когда так помолишься и ляжешь в постель — поставь себе вопрос: на чьи молитвы ты надеешься? Сколько есть людей вокруг тебя, которые тебя любят, которые о тебе молятся — и предайся их любви. Подумай о Боге: как Он нас любит — и предайся Его любви. А на себя не надейся».
Свобода; освобожденье от всего того, что кажется нам подпоркой для нашей внутренней жизни и так часто является сужением внутреннего, превращением внутреннего во внешнее.
И потом годы прошли… Прошли годы, и в какой-то день я получил от него записку: «Теперь я могу умереть: я знаю, что такое тайна созерцательного молчания». И через неделю умер. Умирал долго, медленно; казалось, что постепенно созревает и когда будет готов — войдет в вечную жизнь — так оно и было. В какой-то момент тем трем-четырем из нас, которые при нем были вдруг стало ясно: он дошел до полной меры своего роста, остается только умереть — и он лежал мертвый.
Вот жизнь, облик человека нашего времени, никому сейчас почти неизвестного, забытого многими и не понятого еще большим количеством людей. Это не святой, это человек, русский священник и русский монах, который сумел быть до конца свободным, который сумел забыть себя так, чтобы во всех обстоятельствах жизни не потерять радость. Ту радость, которой он сумел так полюбить Христа и людей, что всю свою жизнь он посвятил одновременно, безраз лично, без разбора и Богу и людям, и сумел в голоде революционного времени, в преследованиях, в обездоленности ранних лет эмиграции, в сутолоке и заботе о бесчисленных людях, заполнявших тогда храмы с горем, с тревогой, войти в такую глубину молитвенного молчания, что он из этой глубины молчанья перешел в вечную жизнь…
***
Меня всегда в нем поражала его свобода. Он был и умен, и в своем роде образован, — но не «задумывался»; у него не было проблем, как поступить — он поступал вот так, сейчас, как случилось. Причем иногда было забавно, потому что иногда он мог выдумать что-нибудь действительно неожиданное и неосуществимое — и сам это понимал. Помню, мы как-то пошли на кладбище Тье, обходили все кладбище, и тогда было множество русских могил без присмотра. Он мне говорит: «Смотри, сколько могил без присмотра! А у меня старая палатка есть, вот я тебе дам эту палатку, ты здесь поселись и занимайся могилами». Я спрашиваю: «А где же мне поселиться?» — «А вот, смотри, тут какой-то пустырь»… В общем, решил, как он мне палатку даст, как я буду жить в пустыре, как он мне будет посылать укрухи хлеба, и так далее. Я тогда уже был врачом, и сказал: «Хорошо, надо будет подумать, как это сделать». Он: «Да, да, подумаем, как это сделать!» А потом, через час, говорит: «Знаешь, это же совершенно невозможно! Ты же должен работать!» — и на этом кончилось.
Тоже бывало: ему поставишь какой-нибудь вопрос, он начнет отвечать, потом вдруг останавливается и говорит: «Нет, это не то! Пойдем в церковь исповедоваться!» — и тогда он просто делался другим человеком; он мог начать в разговоре давать самый невозможный ответ — и вдруг тут же он помолится и начинает говорить как бы от Бога. Это у него замечательное свойство было, вот это разделение, что ли, фантазии, стихии — и духовника, священника, верующего в таинстве; это меня несколько раз поражало в нем. Большей частью люди просто осторожнее в обычной жизни, поэтому они тебе не дают повода заметить, что они что-то несосветимое могут сказать, и потому нет такого чувства контраста.
И никакого у него не было чувства, что что-нибудь может оказаться смешным и поэтому нельзя сделать. Помню, он как-то мне показывает большой кусок материи, штапеля для женских платьев, и говорит: «Смотри — я на распродаже купил на подрясник». Я говорю: «Отец Афанасий — вы же не можете носить это!» — «А я наизнанку!» Но ведь и наизнанку кое-что от цветов видно. Никто ему шить не стал, поэтому пришлось передумать, — но он бы надел, — почему же нет? Ну, смешно немножко, ну, посмеются — велика беда!
Я его редко видел, думаю, раза два в год; и исповедовался у него тоже редко, потому что мне его жалко было. Люди ходили к нему исповедоваться, и если я видел, что у него никого нет, я шел; если видел, что два-три человека, я просто уходил. Поэтому я его, в общем, видел очень мало, если количественно говорить. Но у меня всегда было чувство, что я будто на буксире движусь. Знаете, как маленькая лодочка, которая привязана к большому кораблю: она хоть на расстоянии, может быть, даже на большом расстоянии, на длинном канате, — и все равно идет тужа же, куда корабль идет. И из этого у меня и сложилось чувство, что самое основное отношение между духовным отцом и духовным сыном, дочерью — это не столько то, что он тебя чему-то учит, или исповедует, или тебя как-то воспитывает, а то, что он тебя принял, и то, что случается с ним — каким-то образом случается с тобой. Это очень глубокое мое убеждение; я наблюдаю и вообще в жизни, что действительно, это самое основное отношение. Знаете, как, скажем, между блудным сыном и отцом: это было настоящее, а не то, какие они были по отношению друг ко другу. Могут быть разрывы, бури, и т. д., но идешь на буксире. Он куда-то уносится, ты, может быть, очень издали следуешь, — а все равно, какая-то связь есть, и ты движешься.
Писал он редко, у меня есть несколько писем. Первое письмо — по поводу монашеских собраний, которые в Париже начали устраивать. Он никогда на них не ходил; и как-то я его спросил — почему, или надо ли ходить, и он мне сказал: «По-монашески надо жить, а говорить об этом незачем». И у него это так очень просто получилось; это не была критика, это был просто факт: ему там нечего было делать, ему нечего было говорить. Он вообще был против того, чтобы говорить о чем бы то ни было сколько-то сокровенном. Помню, раз я поисповедывался и хотел ему что-то сказать о том, что во мне происходит. Он меня сразу оборвал, говорит: «Это твоя тайна с Богом — мне незачем это знать».
И он очень этого держался — то, что происходит между тобой и Богом, это такая тайна, о которой нельзя говорить; говори о своих грехах, говори о чем-нибудь конкретном, но не об этой тайне отношений. И поэтому его последнее письмо, где он мне написал: «Я познал, что такое тайна созерцательного безмолвия, теперь я могу умереть» — это очень для него характерно. Он внешне был и общительный, и открытый, и люди считали его простецом, — а внутри шла своя какая-то жизнь, и она дошла до самого основного; его такое воздержание от слов, от выражения, его молчание — всё завершились именно входом в созерцательное молчание.
Одна из трудностей с ним, вероятно, для многих была та, что он не требовал ничего, он тебя просто ставил перед вещами, как они есть — и поступай! Когда ты знаешь, как поступить — делай все, что можешь, не ожидая от себя большего; изо всех сил, если хочешь, — но не сверх сил. И многие находили гораздо более легким идти к духовнику, который им давал какие-нибудь определенные правила: вот тебе программа; выполни то-то и то-то… В этом, мне кажется, самая большая трудность и разница между законом и благодатью: как бы ни был труден закон, ты всегда можешь надеяться его исполнить, — в законе есть граница. А в любви нет границ, и это как-то или вдохновляет или совершенно безнадежно.
Если бы он мне дал в том или другом случае самое суровое правило, по тогдашнему моему настроению я его выполнил бы; а когда тебе говорят: «Нет, тут не в правиле дело, — а где твое сердце? Что ты такое?» — в своем роде гораздо хуже. И вообще, он никогда не думал о послушании как, скажем, его описывают в пустыне: что сказано, то должно быть выполнено. Он больно не ломал, но он тебе никогда не дал бы уютно устроиться в какой-то системе — даже системе послушания, даже литургической системе. Я тогда страшно увлекался литургической жизнью, правилом, и т. д., — и помню, как он мне сказал: «Ты Богу молись, ты радуйся всему этому, пользуйся всем этим, но не завись от этого никогда».
В этом смысле он был на антиподах по отношению к тем, кто был, наоборот, весь в уставе, весь в правилах, и страшно боялся отступить, и потом был в ужасном состоянии, если что-нибудь нарушил. Отец Афанасий, я думаю, был во всяком случае не менее строг, — но в совсем другом направлении… Я думаю, что он был суров в том смысле, в котором, скажем, отцы пустыни были суровы, такой беспощадностью любви, — беспощадностью в том смысле, что меньше, чем всё, нельзя выбирать. Но он не расчленял, не делил на бесконечное — или даже на конечное — количество вещей, которые можно сделать или не сделать. Быть свободным гораздо труднее, чем быть подъяремным. И вот, он не хотел, чтобы мы были подъяремные.
О тайном постриге сначала была моя идея, потому что я себе не представлял, как я могу постричься и продолжать работать. Но он от этого наотрез отказался на том основании, что это значит, что я хочу какой-то сделки с Богом: я хочу и пострига, и своего удобства. А когда я уже сломился, ему сказал: «Делайте что хотите со мной» — и ожидал, что вот, будет явный постриг и, скажем, житьё у него на полу, тогда он мне этот самый тайный постриг и вернул. У него радикальность была очень большая, такая абсолютность — никаких сделок. С Богом в сделки не входят; если Он тебя призвал, ты отвечай: «Да!» — а Его дело знать, что Он дальше будет делать. Как с жертвой Исаака: Его дело козлище предоставить, нечего тебе ходить на базар, покупать козленка про запас.
И дальше он следил, по-своему, опять-таки. Для примера: помню, после пострига я его встретил у входа в метро; он стоял, ждал автобуса. Я к нему подошел, говорю: «Отец Афанасий, вот, вы меня постригли, а правила не дали молитвенного…» Он говорит: «Какое тебе правило? Теперь ты монах — молись непрестанно!» И так и не дал, — ищи, добивайся. Ты мог придти потом спросить о том или о другом, но — ищи, добивайся: твоя духовная жизнь, ты знаешь Бога по-своему, — так ты по-своему и находи Его.
Опубликовано: Митрополит Сурожский Антоний. «Проповеди и беседы». Париж, 1976.
Архимандрит Афанасий (Нечаев). «От Валаама до Парижа». – М.: Фонд «Духовное наследие митрополита Антония Сурожского», 2011.