митрополит Антоний Сурожский

Мы должны учиться у детей

Ответы на вопросы еженедельника «Семья»
Июнь 1988 г.

Владыко Антоний, позвольте Вас, во-первых, спросить, об­ращаясь не только к опыту Вашего священства, но и к личному, весьма драматичному опыту, в чем состоит особый дар Русского Православия, его духовный талант?

Мне кажется, что специальный дар Русского Правосла­вия — это очень глубокое, тонкое и творческое понимание красоты. Бог как Красота — это и учение веры именно как раскрытие красоты, превосходящей все земное. Красота в русском Православии вырази­лась в первую очередь литургически, этим словом охватывается и храмостроительство, и тип иконописи, и тип пения: валаамский рас­пев, киевский, московский, знаменный и так далее. С другой сторо­ны, то же сознание красоты выразилось в русском подвижничестве — очень сложном, многогранном, но везде основанном на желании обно­вить утерянный Божий Образ в себе, выявить красоту той чудной иконы, которой мы являемся и которая изуродована столетиями гре­ха и личным грехом… И мне кажется, и это свойство сделало рус­ское Православие — очень творческим, действенно творческим на Западе в нашем веке, — оно охватывает не только сердце и ум, но самое телесное существо человека, в то время как Запад страдает холодным разумом, логическими выкладками…

Владыко, одна из впечатляющих тем истории XX века — напряженная духовная жизнь русского изгнания. Долгие годы эмигрант изображался нами как карикатура, типаж, не достой­ный не то чтобы сочувствия, но серьезного отношения. Тогда непонятно, отчего на той почве могла вырасти величественная фигура матери Марии (Е.Ю. Кузьминой-Караваевой), почему по­давляющее большинство русских участвовало в Сопротивлении? Нередко возникает в литературе, в печати параллель с еван­гельским блудным сыном. Оправдана ли она в этом случае?

Я не вижу параллели в том, что мы себя не чувствовали блудным сыном — сыном, который изменил отцу, изменил семье и ушел на страну далече развлекаться и растрачивать богатство. Блудный сын уходил из отчего дома, сбросив с плеч крестьянскую одежду, с тем, чтобы облечься в кабачный вид и жить своей жизнью. Мы жили Россией. Как, скажем, жена или муж, потерявшие супруга, всю жизнь могут плакать над потерянным счастьем. Мы, молодые, были воспитаны, действительно воспитаны, изо дня в день, на люб­ви к России. Нас учили всему, что в нас может сохранить русскость, — чистоте языка, знанию литературы, географии, истории, па­мятованию о великих людях России, святых и грешниках. И я помню, как все время нам говорили: ты должен учиться изо всех сил не для карьеры, не на заработок, а для того, чтобы собрать все зна­ние, весь опыт, который может пригодиться родине, когда ты вер­нешься… То, что это не случилось для большинства из нас, никакой роли не играет: мы жили этим. Я бы сказал, жили до конца второй мировой войны — в тот момент оказалось, что возврат невоз­можен. Несколько тысяч вернулось — капля в море, стихийный полнокровный возврат был невозможен, двери не открылись нам с при­зывом: «Идите и принесите все, что только нам нужно!» При Сталине было совершенно другой подход… Мы были ошарашены: как же так?! Я поднимал вопрос о моем возвращении. Я был тогда врачом и в 1946 году думал с матерью и бабушкой вернуться, хотя не было никакой уверенности, что мы не будем разъединены в момент приезда, не попадем в перевоспитание или еще что-нибудь такое… Бабушке было за 80 лет, мама тоже была немолода. И получилось так, что я об этом спросил одного русского епископа, впервые приехавшего посе­тить единственный тогда патриарший приход в Париже. Он был болен, я с ним познакомился, я был монах и врач, лечил его, и мы как-то очень близко сошлись. И я однажды его спросил: «Возвращаться мне или нет?» Он сказал: «Вы знаете что, становитесь священником, как вы думаете это когда-либо сделать, — и оставайтесь здесь. Мы не можем послать сюда человека, который будет свободно говорить на иностранных языках и, которого десятилетия не будут подозревать в том, что он политический агент». Это меня убедило. Два года спустя мне действительно предложили стать священником и уехать в Англию.

Дерзко задавать такой вопрос, но каковы были Ваши чувства, когда Вы впервые приехали сюда, к нам?

Я приехал вскоре после того, как был поставлен епископом. Первое, что меня за сердце и за душу схватило — это во время по­лета, когда мы только перелетели границу, вступали в Россию: были густые тучи, потом был прорыв — и я через окно увидел на земле маленькую православную церквушку… Это было первое, что я уви­дел в России. Второе, что меня поразило и что трудно выразить, — это чувство чуда, что все говорят по-русски. Мы друг друга по­нимали без всякого напряжения, без усилия, без объяснений. Каждое слово звучало в собеседнике и во мне одинаково — и, значит, у нас все общее. Я приехал, и у меня не было чувства, что я ино­странец, приехавший в чужую страну, где все смотрят на меня, как на диковину: вот приехал какой-то там англичанин-француз-немец… Я служил в церкви, каждый день утром и вечером, в нескольких го­родах, и это общение с народом тоже поражало полнотой. Тогда у меня было чувство, что я говорю с людьми не чужими, что они меня понимают и что они на мои слова безмолвно, своим существом мне отвечают…

То есть, может быть, в какой-то мере это было чувст­во, что Вы в действительности не разлучались?

Да, что я просто вернулся… Может быть, это оттого, что был такой бесконечно долгий промежуток, путь: я уехал ребенком без воспоминаний и вернулся человеком 43-х лет, я не сравнивал то, что сейчас переживал, с чем-то другим — не с чем было сравни­вать. Я просто принес с собой все русское, что во мне было, и оно оказалось в полной гармонии с тем, что было здесь, — я гово­рю о людях, о живых душах… Это поразило.

Вы сказали о долгом пути. Он в какой-то мере еще и потому долгий, что и Ваш путь к жизненному призванию тоже не был скор. Могу я спросить Вас, имелись ли в Ва­шем детстве предпосылки к тому, как Вы окажетесь на Родине?

Я отвечу. Я не получил никакого религиозного образования. Когда в 1920 году мы всей семьей начали странствовать на Запад, не до того было. На Западе тогда была колоссальная безработица, и мы были лишними, в самом резком смысле. Мы брали чужую работу — и были нежеланными. И все наши силы уходили на то, чтобы остаться в живых. Для меня единственным путем к тому, чтобы иметь кров и пищу, кроме образования, оказалась закрытая школа, где я учил­ся. Это был Французский лицей: нас, русских, там был какой-нибудь десяток на полторы тысячи мальчиков, и это была пустыня. Но пус­тыня не без опасностей. Эта школа находилась в очень бедном квар­тале, куда даже полиция по ночам не ходила, и ученики все того же рода — драки, поножовщина, и я к этому не был готов. Но одно спасало. Нужно было каждый день, во все часы быть начеку, чтобы с тобой чего-нибудь не случилось. Все время имелась, какая-никакая, цель.

Когда мне стало 14 дет, я впервые очутился под одним кровом с матерью и бабушкой. Это совершенно неописуемое переживание: стены, крыша и входная дверь, которую я могу открыть и закрыть — и находиться дома. Дома — через заглавное «Д» и со всем, что зна­чит это слово для русского. Это — чудо, и я его вспоминал годами, когда мне снилось безоблачное счастье… Но безоблачное счастье оказалось сложнее, чем опасности жизни. Пока жизнь заключалась в том, чтобы не быть съеденным дикими зверьми — имелась цель, а тут — нет. И я тогда обнаружил, что жить без цели, без смысла не­выносимо. До такой степени невыносимо, что я, мальчик, дал себе год, в течение которого должен был или найти смысл жизни, или покончить с собой. И в течение этого года в мою жизнь вошел Бог.

С десяти лет я рос в русских юношеских организациях, прово­дил лето в лагерях. И вот в один прекрасный воскресный день, ко­гда можно было так хорошо поиграть в поле, один из воспитателей подошел ко мне и говорит: «Скоро праздник, и мы пригласили священника, он с вами проведет беседу». Я сказал: «Никаких бесед, я ни в Бога не верю, ни в церковь, ни в священников, ни во что не верю и не хочу». И мой воспитатель оказался умным человеком. Он не стал меня убеждать — это, дескать, для души хорошо (я бы ему сказал, что никакой души нет), он поступил иначе. «Слушай, — го­ворит он, — ты себе представляешь, что он разнесет по Парижу, если никто из вас не придет? Я тебя не прошу слушать — просто посиди, пусть он видит, что тут одним мальчиком больше». Я сел и собирался не слушать, но он говорил, к сожалению, слишком гром­ко, и я заслушался.

Это был отец Сергий Булгаков, замечательный человек, из плеяды русских мыслителей начала века. И все, что я слышал, что надо быть кротким, смиренным, послушным — меня возмущало. Надо, оказывается, быть всем тем, чем нас не учили. Нас учили мужеству, воспитывали как бойцов, а тут — у меня тогда культуры на это не хватило бы, но я бы сказал, это то, что Ницше говорил: христианство — вера для рабов.

Я так возмутился, что после беседы не пошел играть, а поехал домой, взял у матери Евангелие и, как практичный мальчик, выбрал то Евангелие из четырех, которое покороче — от Марка: если уж терять время на чтение, пусть будет меньше времени. Но Евангелие от Марка как раз было написано для таких подростков, как я, для грубого римского юношества. Я начал читать, очень медленно, с трудом, внимательно… И вот между первой и началом третьей главы что-то случилось. Я понимаю, что вы или кто-то другой можете это расценить как психическое расстройство или галлюцинацию, но я как врач могу поручиться, что это не было ни тем, ни другим. Мне пришлось остановиться и поднять глаза, оторвавшись от книги, потому что мне было совершенно ясно, что по ту сторону стола стоит Христос. Я смотрел: и ничего не видал, ничего не слышал и не осязал, но во мне была непоколебимая уверенность, что Воскресший Христос, живой стоит здесь. Знаете, это — как идешь по улице и обернешься, оттого что кто-то смотрит тебе в спину. Я тогда от­кинулся на спинку своего стула и подумал: если это Христос, если Он живой, значит, все, что о Нем сказано — правда; и если это правда, значит, и то, что Он говорит — правда. Я тогда полистал книгу направо — налево и попал на место, которое меня перевернуло, — это фраза из Евангелия от Матфея, где говорится, что Бог Своим солнцем светит и льет Свой свет на добрых и на злых… На следующее утро я вышел на улицу. Мы жили под Парижем, в город ехали на поезде — и вокруг меня текла целая толпа, я смотрел на всех и думал: «Что бы они мне ни сделали — я буду их любить, по­тому что в этом — истина».

Мне не нужно было кончать с собой, жизнь имела смысл.

В Евангелии есть много упоминаний о детях. Христос обращает­ся к апостолам: «Будьте как дети». Скажите, воспитание — процесс односторонний или же он имеет обратную, не менее важную связь, полезную для старшего, как и для младшего?

Видите, в этом вопросе есть две половины. Я хотел бы начать с последней. В какой-то мере взаимодействие всегда есть, но у очень многих родителей, воспитателей и у многих священников иллюзия, что они должны учить, а другие должны учиться, тогда как есть многое, чему можно научиться от учеников, от детей. И в первую очередь те, кто хочет или должен учить, призван учиться вслушиваться и вглядываться. Ребенок говорит не взрослым языком, но он всегда говорит о вещах, имеющих колоссальное значение. Он открывает мир с такой неповторимой быстротой — ведь на него валится история тысячелетий, и он должен в течение короткого вре­мени во всем разобраться и занять свое положение. И вот родители и наставники воображают, что они могут выбрать из этого комплек­са то, что им нужно или выгодно, то, чему они сами научились, и втирать это в ребенка, чтобы он неприметно оформился по их образ­цу и представлению. Тогда как ребенок мог бы их самих научить видеть вещи, как они есть, а не как их воображают взрослые. Взрослые не чутки к тому, что дети остро воспринимают и переживают. Вот пример из нашей эмигрантской прошлой жизни. Был среди нас замечательный священник, духовный и молитвенный, и изумительный проповедник. И кому-то вздумалось его попросить выступить перед детьми. Собрали детей от 7 до 15 лет, вдоль стен расселись взрос­лые, и приглашенный провел беседу, после которой взрослые были в совершенном восторге. И профессор Зандер, ученик отца Сергия Булгакова, словил какого-то мальчонку лет семи и спрашивает с нетерпением: «Ну? Как было?» И мальчишка ему ответил: «Было так интересно, но как жалко, что батюшка не верит в то, что он говорит!» Он ошибся, батюшка верил, но он не умел это детям передать, ни один из взрослых этого не уловил, тогда, как ребенок уловил, что все говорится с какого-то расстояния, а не в процессе глубинного общения.

Это очень важно для родителей, воспитателей, для всех, кто занимается детьми: слушать. Слушать с живым интересом, понимая, что ребенок знает больше, чем ты воображаешь, и ему доступно больше, чем тебе. Ты уже привык к миру сему, а у него взор не при­вык, слух не привык, чутье не привыкло…

И теперь другая тема. Да, Евангелие нам говорит: будьте, как дети. Но оно не говорит: будьте недорослями до дня вашей кон­чины. Это трагическая вещь в опыте учащих, когда они думают, что им незачем прислушиваться к таинственному ходу человеческой души. В результате послушание, означающее и этимологически, и аскетически, «попытку научиться слушать всем своим существом, что­бы перерасти себя, включиться в опыт больший, чем ты», превращается в порабощение. «Тебе сказано — так и делай!» В резуль­тате вместо того, чтобы воспитывать зрелых людей, мы воспитываем людей, зараженных инфантилизмом. Таких людей, которые, если они достаточно послушливы и пассивны, будут твоей тенью. Если они не таковы, они взвоют и взбунтуются против тебя, против школы, про­тив церкви, против армии, против чего хотите, вместо того чтобы из общения с нами научиться самостоятельно решать самые сложные вопросы.

Одна из самых характерных в детях вещей — это доверчивость. Способность с напряженным интересом слушать. И мы это убиваем в них и в себе. Мы должны учиться у детей свежести мировосприятия, когда все ново каждый день!

Вы в своей жизни много участвовали в делах благотвори­тельности. К сожалению, мы растеряли этот опыт, и сегодня приходится начинать практически на голом месте. Какие глав­ные проблемы и какие опасности, на Ваш взгляд, ждут людей, вступивших на это поприще?

Мне две вещи на ум приходят. Первое — никакая благотворитель­ность не достигает цели, если она остается только физическим действием: накормить, одеть и т.д. Если человек не чувствует в благотворителе сострадания, настоящей заботы — это только униже­ние и оскорбление. Я помню, как во время войны, оккупации пару дней я не ел и зашел к товарищу. На столе у него лежал огурец, сан­тиметров семь-восемь, и более ничего. Я вошел к другу и не увидел его, я видел только огурец. Друг говорит: «Ты не ел». Я кивнул. И он разломил огурец пополам, дал мне половину, и мы ели огурец, как нечто святое.

Другой случай. Перед войной я был воспитателем в детском лет­нем лагере и ходил босиком, потому что у меня была только одна пара башмаков. Мимо проходил крестьянин, и он воскликнул: «Ты что, совершенный идиот? Смотри, сколько здесь стекол битых!» Я объяснил ему, в чем дело, и он приказал мне подождать, побежал к себе домой и принес мне пару башмаков. И эти башмаки были опять-таки не подачкой, а воплощенной заботливостью, воплощенной добротой.

Нельзя обезличивать благотворительность. Если она обезличе­на, то объект благотворительности неминуемо делается паразитом. Он уверен, что, так как во всем этом сердца нет — значит, он имеет на это право и может быть паразитом общества, организации, всех людей, которые достаточно глупы, чтобы отозваться на его нытье.

У нас в Париже жила одна женщина, занимавшаяся благотворительностью среди русских. Она допрашивала и давала до тех пор, пока кто-то не бросил ей назад на стол ее деньги со словами: «Мне это не нужно, я не бродячая собака. У вас сердца нет!», и ушел… После этого она перестроилась и стала по-другому поступать. Она разговаривала и спрашивала, а затем говорила: «Вот это я могу для вас сделать. А скажите, чем вы можете помочь? Что вы можете дать? На что вы способны? Ах, вы маляр? Хорошо, вот вам деньги, помоги­те одной семье сделать ремонт». И это сразу изменило обстановку ее работы.

Из моей практики мне известно: бывают, и очень часто, минуты, когда ты ничего материального не можешь дать, но ты можешь дать человеку внимание, сострадание, можешь отдать ему какое-то время, часть своей жизни, и эта возможность играет огромную роль.

Потому что это труднее всего, труднее, чем просто подать деньги…

Да, но это и то, что людям больше всего нужно. Без половины огурца обойдешься, а без того, чтобы в тебе кто-то человека увидел — нет, не обойдешься. То есть один раз обойдешь­ся, а потом ни за что: это будет какое-то взаимное расчеловечение.

 Сейчас широко обсуждается вопрос об участии Церкви в делах милосердия, много споров. В нашем еженедельнике, например, были напечатаны прямо полярные отклики на эту тему. Один читатель голосует обеими руками за милосердие неформальное, по зову сердца. А другой волнуется: не ста­нет ли тесно в храмах? Каково ваше мнение на этот счет?

Это может дать добрые плоды, если верующие, приходящие к сиротам, старикам или калекам, будут помнить, что это не обста­новка, где они могут заниматься религиозной пропагандой. Человек имеет право на заботу с вашей стороны, на заботу, исходящую из любого источника на заботу, ничем не обусловленную. Единственная неминуемая ситуация — это когда нуждающийся непосредственно в вас почувствует то, что он никогда и ни в ком не встречал. Это может вызвать вопрос. И вы имеете право ответить. Но это не в по­рядке религиозного обучения, а чтобы объяснить: да, я верующий, вера учит меня поступать так и так, да мало ли чему она учит — мы все очень разные люди. И всё. Я был врачом 15 лет: 5 лет был студентом, 5 лет в армии и на войне, 5 лет практиковал, и знаю (я не хочу сказать, что у меня сияющая личность, но просто заме­тил) — везде, где я работал, мне ставили вопрос: Почему вы поступаете так, а не иначе? Почему у вас на меня есть время? В чем дело? На такие вопросы надо отвечать что-нибудь вроде того: зна­ете, здесь не место говорить о личных убеждениях, но меня учит этому Евангелие. Можно ответить на прямой вопрос, но нельзя поль­зоваться чужим страданием или нуждой для насаждения какой-нибудь доктрины, какая бы она ни была. В этом я страстно убежден! То, как вы работаете, как относитесь к людям, — лучший ответ. Этого вполне достаточно.

Владыко, наш еженедельник называется «Семья». Сегодня, как далеко не праздный, звучит вопрос: «Где семье искать опору?».. Вспоминают — в целях само­успокоения — надписи на шумерских табличках: мол, это вечные проблемы…

Но сейчас это действительно дошло до края.

Скажите, как, по Вашему, на что уповать?

Если бы сегодня взрослые были взрослыми, младшим было бы к чему примеряться. Но когда взрослый является таким же недо­рослем, как его сын или дочь 16 лет, только с той разницей, что он имеет право распоряжаться будущим, давать всем приказания, — беды неминуемы.

Я думаю, что мы сегодня должны взрослеть. Во всех облас­тях…

Опубликовано: газета «Семья». 1988. № 32 (август)

Слушать аудиозапись: нет , смотреть видеозапись: нет