Митрополит Антоний Сурожский

О Божественной литургии. Часть 7

25 июня 1992 г.

Они не перестают быть освященными Дарами, то есть Телом и Кровью Христовыми. Когда священник переносит с престола на жертвенник Святые Дары, он говорит: Вознесися на небеса, Боже, и по всей земле слава Твоя. И это как бы образ вознесения Христова. Христос вознесся на небо, не потеряв Своего человечества и не приобретя чего-нибудь, чего у Него не было, Он вознесся как Богочеловек. И Святые Дары переносятся с этими словами. Священник провозглашает: Благословен Бог наш всегда, ныне и присно, и во веки веков и переносит Святые Дары на жертвенник. И затем, если есть несколько священников или дьякон, то дьякон или один из священников потребляет Святые Дары, то есть выпивает Святую Кровь и съедает Частицы; потом омывается Чаша, очищается так, чтобы ни капельки и ни частицы не осталось, которая потом могла бы быть просто в пренебрежении. Когда один священник, это делается после того, как он дает крест народу и когда уже закрыты царские врата и затягивается завеса.

 

У меня вопрос по поводу правил, только при соблюдении, которых верующий, прихожанин может приступить к причащению. Одно из правил в какой-то степени официальных, это вовремя прийти на службу, второе — быть крещеным, а третье, что интересно: я хотел бы, чтобы вы немножко указали грань, в каком состоянии
духовном, нравственном можно прийти и причащаться. Верующие приходят в церковь
на разном уровне, так сказать, пути к Богу, на разной степени своего духовного развития, совершенствования…

 

Есть определенные формальные правила. Во-первых, действительно, человек должен быть крещеным и принадлежать Православной Церкви. Во-вторых, он должен бы прийти вовремя, к началу службы (я говорю “бы”, потому что на самом деле по какому-то отсутствию понимания многие русские опаздывают). Мы не можем себе представить, что когда Христос совершал Тайную вечерю, кто-нибудь из учеников Христа пришел с опозданием и сказал бы: “Господи, прости, я был занят чем-то другим, но Ты меня все-таки причасти…” Это непонимание не только того, что совершается нечто такое глубокое и значительное, что если не войти с самого начала и не врастать постепенно, то не дорастешь до момента, просто. Что в одно мгновение переключиться с улицы на Тайную вечерю невозможно, требуется постепенное как бы врастание в эту тайну.

Кроме того, у нас в значительной мере пропало сознание того, что богослужение совершает не священник один. Я уже говорил несколько раз, что всякое таинство совершается Спасителем Христом силой Святого Духа. Но как бы ступенью ниже — не священник совершает таинство один при пассивном народе, а вся совокупность церковная совершает таинство, каждый на своем месте. Молитва всей Церкви, целой Церкви должна сопутствовать молитве священника. Не то что священник совершает какое-то дело у себя в алтаре, а люди ждут, когда он это все закончит, и тогда пойдут причащаться. Вся церковь совершает таинство, опять-таки, каждый на своем месте. Скажем, чтец и хор выражают собой разум церковный, а стоящий народ, который, может быть, не вырос до полноты этого разума, этот разум впитывает, врастает в него, и все ближе приближается к пониманию и к внутренней готовности принять участие в причащении Святых Даров.

Дьякон технически является мирянином, который послан церковным народом в алтарь, быть его представителем. Мы не можем все быть в алтаре, потому что алтарь представляет собой уже завершенное Царство Божие; тогда как храм, в котором мы стоим, представляет собой образно Царство Божие пришедшее в силе, то есть то место, где, как дрожжи, брошенные в тесто, всходит это тесто; это становление. Мы все в состоянии становления, конечно, и дьякон, и священник, и епископ, и все, но по должности мы выполняем разные задачи. И дьякон представляет собой весь церковный народ; он входит в алтарь, посланный народом. Меня всегда очень поражает, как впервые человек переступит эту грань через царские врата, — первый раз в своей жизни. И он ее переступает, потому что потенциально вся Церковь уже верой там находится. И этот человек, избранный народом, послан его представлять, и вместе с этим поддерживать священника, ему помогать в богослужении. Народ в храме несет молитву священника на своей молитве, а дьякон всячески ему помогает в совершении таинства. С другой стороны, дьякон высылается из алтаря руководить молитвой Церкви, то есть народа, потому что он принадлежит этому народу; но его послали из алтаря, из самой сердцевины Царства Божия указывать людям, какими словами надо молиться, чтобы эта молитва совпадала с молитвой Христа Спасителя о спасении мира. И потом он снова возвращается в алтарь.

О священнике я уже говорил: таинство совершается Спасителем, но священник говорит слова, совершает физически те действия, которые делают возможным для собравшегося народа видеть невидимое действие Христа, видеть глазами то, что невидимо совершается. В каком-то смысле он — икона. Не в том смысле, что он уже святой, а в том, что он — образ того, что за этим. Когда мы смотрим на икону, мы видим написанный образ, но молимся мы не иконе, а Спасителю, Божией Матери, святому, который изображен на иконе. Все мы принимаем участие в совершении таинства, почему я и говорю, что если хочешь причаститься, надо прийти к началу,— чтобы стать частью, реальной, конкретной частью церковного тела, среди которого и жизнью которого совершается таинство.

И очень важно, мне кажется, что перед освящением Святых Даров священник, воздевая руки, говорит: Господи, Иже Пресвятаго Твоего Духа в третий час апостолом Твоим ниспославый, Того, Благий, не отними от нас, но обнови нас, молящихтися… — потому что если нет освященного народа, то не для кого освящать Дары. Это очень страшно как-то думать. И дальше говорится нечто очень определенное в этом отношении: священник поднимает чашу и дискос (то блюдо, на котором покоится Пречистое Тело Христово) и говорит: Святая святым! — то есть святой предмет, святое вещество — святым… Это не значит, что мы “святые” в том смысле, что похожи на Сергия Радонежского, Серафима Саровского. Мы не ходим как бы с сиянием вокруг головы. Но святость не начинается в момент, когда мы уже канонизованы, святость начинается в момент, когда мы себя посильно посвятили Богу: я —Твой… Так же как в браке человек избирает другого и принимается им, и они друг друга принимают и становятся едины (как один немецкий философ, Шопенгауэр, сказал: одна личность в двух лицах). В браке это только начинается и потом может вырасти в, полную, меру того единства, какое мы видим в некоторых браках святых. Но начинается с того, чтобы сказать: Я — твой, Господи, до конца. Я готов умирать Твоей смертью, жить Твоей жизнью, я готов нести в себе Твою мертвость и Твое Воскресение… Это не значит, что мы на каждом шагу способны это понести, но это значит, что такова наша установка. Как Серафим Саровский говорит, спасение зависит от решимости, не от успеха. Успех — дело другое, он зависит и от человеческих усилий, и от человеческих дарований, и от дара благодати, от многого; но решимость принадлежит нам, и вот почему я так настаиваю на этом моменте.

Дальше, какие условия? Христос говорит в Евангелии: если ты принес твой дар к алтарю и вспомнил, что твой ближний имеет нечто на тебя, оставь свой дар, иди, примирись со своим ближним и только тогда принеси дар. И “принести дар” может обернуться так, чтобы и получить от Христа приобщенность Ему, потому что мы не можем, если только мы понимаем, что Церковь — это единство, то, что Самарин называл “организмом любви”. Церковь, по слову апостола Павла, едина как тело. Не можем и думать о том, чтобы, будучи во вражде с человеком, быть в дружбе с Богом. Ведь этот Бог Свою жизнь отдал на Кресте ради того человека, которого мы отвергаем, которого ненавидим, которого знать не хотим. И это сказывается очень ясно в Заповедях блаженства. Там есть такая грань: блаженны миротворцы, они сынами Божиими нарекутся. Если мы не миротворцы, то есть если мы не творим мир, не несем в себе мир и не разделяем его с другими, то в этот момент мы уже не сыны Божии, не дочери Божии; иначе сказать: мы не можем говорить с Богом на языке Христа, Единородного Его Сына.

И то же самое в Молитве Господней: прости, как я прощаю… Если я могу Богу сказать: у меня нет сил простить от души, я не умею прощать, но помоги мне вырасти в ту меру, которая мне даст возможность прощать всех, то есть всех принять в свое сердце, это одно. Если мы просто говорим: нет! Всех принимаю, но не того… не другого… Я говорил с теперешним главой Зарубежной Церкви, митрополитом Виталием, о его ненависти к большевикам: как Вы относитесь к заповеди Христа о любви к врагам? Он ответил: своих врагов я готов любить, врагов Божиих — ненавижу!.. Понимаете, всякий человек делается “врагом Божиим” в тот момент, когда ты его ненавидишь, этого не избежать. Я это не бросаю в упрек владыке Виталию; в нем есть такая цельность, до которой я к смерти не дорасту. Но не в этом вопрос, а в том, что мы не можем это совместить. Мы не можем думать о том, что Христос Свою жизнь отдал за этого отвратительного, мерзкого человека, которого я знать не хочу, и вместе с тем считать себя другом Божиим. Какой же ты друг Божий?.. Так что тут, очень решающая грань: если ты не примирился…

А примирение очень по-разному сказывается. Во-первых, это внутреннее состояние, во-вторых, это поступок, в-третьих, это поступок другого человека. Внутреннее состояние заключается в следующем: нашел ли я в себе мир по отношению к человеку, который меня, может, ненавидит? Перед этим вопросом я стал очень резко во время немецкой оккупации, когда я включился в Сопротивление. Мы с моей матерью это обсуждали и дали слово пред Богом, что если один из нас будет арестован, и его будут мучить при другом, тот ни слова не скажет и никого не выдаст; но что если тот, кого мучают, умрет, мы обязуемся не ненавидеть тех, которые это совершат. Нам не пришлось этого испытать, но такова была наша установка; это было наше очень серьезное решение при очень серьезной обстановке. Это первое: установиться так. Второе: мы не всегда это можем сделать. Есть люди, которые в течение долгого времени нам невыносимы. И тогда с этим надо бороться. И постольку, поскольку мы можем сказать Богу: Да, я борюсь изо всех сил, я борюсь умом, я борюсь в своем сердце, я борюсь своими поступками по отношению к этому человеку, я борюсь тем, что стараюсь вокруг него создать кольцо мира — мы можем Богу сказать: Господи, верую, помоги моему неверию! Я хочу простить, да не хватает у меня великодушия, глубины, святости в конечном итоге…

В себе я замечаю с большим чувством горя, что, хотя никто меня не обижает, я не могу сказать, что всех равно люблю. И когда я стою в алтаре и служу Литургию, я Богу это говорю каждый раз: как я могу здесь стоять, совершая это таинство, когда я не могу сказать: “Сердце мое Тебе отверсто, нет человека, которому нет пути в него”? Когда я стал священником еще в старом храме (вам не скучно то, что я рассказываю? это старческой болтовней называется…), у нас был прихожанин, которого я никаким образом не мог выносить. Я приходил в храм в восемь, в половине девятого утра, становился перед царскими вратами и говорил: Господи, я не могу сказать входных молитв, пока я внутренне не смогу Тебе сказать: “Да, пусть моя душа будет как бы желобом, через который будет протекать его молитва”. Мне было отвратительно даже, чтобы его молитва протекала через меня. Я иногда стоял, два часа боролся с собой до момента, когда я мог сказать: “Пусть будет так!” Я думаю, что каждый из нас, если бы задумывался, мог бы сказать: я стою сейчас перед Богом; могу ли я сказать, что я не то, что молюсь за него или за нее: “Господи, прости, чего от него (нее) ожидать”; нет: “Пусть он войдет в мое сердце, пусть моя молитва будет его (ее) молитвой, пусть его молитва будет моей молитвой” — что гораздо отвратительнее может быть. Это целая борьба. Я за каждой литургией говорю Богу: “У меня врагов нет, а я своих друзей не могу в душу впустить…” Это же ужас! Я не говорю про каждого человека, но я знаю, что я не каждого человека могу в равной мере вместить и сказать: Твоя от Твоих…, — это Твои люди… Так что это тоже момент, над которым нам надо задуматься. Вопрос не только в том, чтобы превозмочь в себе ненависть, а — холодность, закрытость. Я его не ненавижу, только бы я мог его не видеть. Это и есть “ненависть” в своем роде. Так что это очень важный момент.

Дальше есть вопрос: почему я хочу причаститься? Потому ли, что сегодня мои именины, или день рождения, или праздник? Или по какой-нибудь внешней оказии? Или я хочу причаститься, потому что чувствую в себе голод по Богу, потому что хочу с Ним быть? Я к Богу взлететь не могу, но могу протянуть руки, чтобы Он спустился до меня. Вот это замечательная вещь в причащении. Мы не можем “взлетать во области заочны”, как говорит Пушкин, но мы можем сказать: Господи, Ты воплотился, Ты с неба сошел на землю, Ты теперь можешь спуститься до меня. Причем духовно я неспособен Тебя принять молитвой, созерцанием, я могу Тебя принять в той форме, в какой даже ребенок может принять Тебя, — в виде хлеба и вина. Я приму хлеб, я приму вино, а Ты войди в меня вот этим скромным путем через мои уста.

И знаете, это очень реально. Я уже рассказывал это некоторым из вас, но перескажу сейчас снова. Ко мне пришла лет сорок тому назад молодая женщина, говорит: “Я принадлежу к верующей семье, мы все причащаемся на Пасху, меня заставляют причащаться, но я чувствую, что каждый год мне это делается все невыносимее, потому что я ни в Бога не верю, ни в Церковь не верю, ни в причащение не верю. Что мне делать?” Я говорю: “Ничего не делай. Если ты и подойдешь к причащению, я тебя не причащу. Но давай разговаривать”. И мы разговаривали Великим постом каждую неделю по пятницам, помнится, и я ничего не мог донести ни до ее сознания, ни до ее ума, ни до сердца. Мои слова были пустотой. Так мы дожили до Великой Пятницы. В Великую Пятницу я решил с ней ни о чем не спорить, потому что знал, что я побежден. Я ей сказал: “Вот, я ничем тебе не мог помочь. Я верю, что Бог может. В храме лежит плащаница. Пойдем в храм; ты не молись, а стой, а я стану на колени и буду молиться — не знаю, о чем”. Мы вошли, я стал на колени, она стояла рядом со мной, потом села на корточки, потому что маячить надо мной было как-то неудобно. Я говорил: Господи, что мне делать, что мне делать?.. И мне пришла одна мысль с такой яркостью, что я решил ее повторить, несмотря на то, что не знал, что дальше будет. Я ее спросил: “Для тебя найти Бога — дело жизни и смерти или только “так”?” Она говорит: “Нет, это вопрос жизни и смерти, потому что если Бога нет, то в моей жизни никакого смысла, я жить не хочу; что мне делать?” — “Не знаю”. И я начал говорить Богу: она готова получить ответ, а у меня ответа нет. Господи, скажи что-нибудь, скажи!.. Потом я замолчал, потому что Бог не с первого раза слышит. Потом вдруг пришла мне другая мысль, которая меня испугала, но она опять-таки была такая яркая, что я решил ее повторить, потому что нечего другого было сказать. Я ей сказал: “Если ты обязуешься сделать, что бы я тебе ни сказал, я тебе обещаю именем Божиим, что в течение года ты найдешь Бога”. — “Да; а что делать?” — “Не знаю…” Оно звучит смешно, но вы себе представляете, как я стоял пустой, а она стояла, как на кресте распятая. Я говорил: Господи, что теперь мне делать? что сказать?.. И снова замолчал, потому что говорить было нечего. А потом я ей сказал самую страшную вещь, которую я в жизни говорил кому-нибудь. Мне пришла эта мысль, и я ее повторил. Я ей сказал: “Завтра, в Великую Субботу я буду служить Литургию. Ты подойдешь к Чаше, остановишься перед Чашей и скажешь: Господи, Твоя Церковь меня предала, Твои священники ничем не помогли, родители меня только заставляли и ничему не научили. Я теперь стою перед Тобой. Если Ты не ответишь, то я уйду, раз и навсегда, и на Тебе ответственность будет!” Она ответила: “Я не могу этого сказать. Если Бог существует, это кощунство!” Я говорю: “Ты должна это сказать, а за кощунство я отвечу, если нужно, вечной погибелью”.

На следующий день она пришла причащаться, стала, повторила эти слова (я передаю их приблизительно) и потом причастилась. Я уехал во Францию и получил от нее короткую записку: “Я еще не знаю, существует ли Бог, но я достоверно знаю, что получила в причастии не хлеб и вино, а нечто другое”. Она сказала точно то, что знала, не больше. Но с этого пошло, и она стала верующей с глубиной души и с ясностью сознания.

Вот почему я говорю, что нужна открытость к Богу, нужно, чтобы человек знал, что ему до смерти (или до жизни — как хотите, назовите) нужно встретить Бога. Причем условие встречи — не обязательно добродетель, а голод. Знаете, когда к вам приходит нищий и говорит: “Дай мне кусок хлеба, я умираю”, вы его не спрашиваете: “А скажи, ты честный человек? Ты добрый человек?” Вы ему даете хлеб, потому что ему жизнь нужна, дальше виднее будет. Это не значит легкомысленное отношение; это значит, что иногда человеку надо стать живым для того, чтобы начать дышать другим воздухом.

Как правило, человек пред причастием должен в течение ряда дней или более долгого срока испытывать свою жизнь: свои мысли, свой внутренний строй ума, движения своего сердца, поползновения своей воли, свое плотское состояние, вообще все, что он собой представляет, и подвести настоящий итог и прийти к исповеди, и сказать: Господи, вот каков я. Ты можешь меня таким принять?.. Ответ на это такой: Ты каешься или не каешься? То есть: ты только можешь дать список всех твоих грехов или каждый из этих грехов, как нож, в твою душу впивается? Если ты так переживаешь свою греховность, ты можешь примириться со Христом, несмотря на то, что ты еще ничуть не стал лучше; но ты осознал, что ты собой представляешь, и можешь получить разрешительную молитву. Если ты пришел с таким чувством, что — вот список грехов, я его выложу и имею право на разрешительную молитву и на причащение, это не исповедь, это не примирение. Если вы к человеку подойдете и как бы небрежно скажете: “Я тебя таким-то и таким-то образом оскорбил, унизил, предал; я, конечно, жалею, но давай мириться” — этого недостаточно; так не мирятся. И тут есть очень важный момент: как ты каешься — всерьез или слегка? И священник обязан в меру своего понимания, в меру благодатного озарения, которое ему может быть дано, сказать: “Нет, твоя исповедь поверхностна, она не затрагивает никаких глубин в тебе, такая исповедь, такое покаяние не может быть началом изменения твоей жизни или внутреннего строя. Это не примирение с твоей совестью и, следственно, не примирение и с Богом. Я тебе не могу дать разрешительную молитву. Иди домой, продолжай переживать. Когда ты поймешь, приди снова”. Это может быть завтра, это может быть через год, об этом судить никто не может заранее.

А иногда бывает, что человек еще как бы в тумане, в сумерках, не способен видеть всей многосложности греховной своей души, но от всей души, от всего сердца, всем своим существом хочет вырваться из этой тьмы, хочет вырваться на свободу, хочет стать Божиим, но не знает, как. В таком случае человека можно принять, потому что вопрос не в том, что он еще не умеет все понять, а в том, что ему нужен свет, которого он сам не может в себе как бы родить. Такому человеку можно сказать: “Знаешь, я тебе дам отпустительную молитву, которая тебя очистит только от того, что ты осознал, о чем ты сейчас плачешь, от чего ты отрекаешься. Остальное должно в тебе созреть и только тогда будет прощено, когда оно вызовет реальное покаяние; не может быть оптового прощения раскаянного и нераскаянного”.

А бывают случаи, когда человеку можно сказать: “Знаешь, ты совершенно еще в потемках. Единственное, что может тебя озарить, это свет Христов. Подойди к причастию и скажи: “Господи, я во тьме, мне нужен свет. Я погибаю, мне нужен Спаситель. Спаси меня! Я прорваться к Тебе не могу, вознестись духом к Тебе не могу. Единственное, что я могу — принять этот Хлеб и это Вино, и этим и Хлебом и Вином, которые стали Твоим Телом и Кровью, Ты войди в меня, протеки по всем моим жилам, как говорит одна молитва святого Тихона Задонского, и спаси!” Это разные ситуации, о которых можно судить, а иногда даже не может судить священник; иногда он недоумевает.

В виде иллюстрации к последнему: что не за добродетель дают причащение, а, порой, потому что другого лечения нет, есть в жизни Филарета Московского его собственный рассказ (я вам, кажется, уже передавал его, но ничего; немцы говорят: два раза прошитое не рвется). Был совершенно спившийся священник и в другом месте совершенно спившаяся деревня. И Филарет решил: зачем мне оставлять пьяницу священника в трезвой деревне и трезвого священника в пьяной деревне? Пошлю-ка пьяного к пьяным, и пусть они вместе спиваются; они все равно погибнут… Священника туда отправили. И в первое воскресенье он сказал прихожанам: “Вы посмотрите, что случилось. Вся надежда на меня потеряна, как и на вас; и нас соединили, потому что мы все равно пропадом пропадём. Но я, как священник, должен причаститься Святых Даров каждый раз, как служу Литургию, несмотря на то, что я такой же пьяница, как вы. Давайте причащаться вместе. Вы ничем не хуже меня. И будем надеяться, что то, чего человек не может сделать, Бог над нами совершит. Только давайте так: будем причащаться, и из благодарности Богу за то, что Он нас любит и терпит, когда люди в нас отчаялись и больше и не любят и не терпят, попробуем Ему какую-то радость в течение недели доставить, чем-нибудь Его обрадовать”. Деревня стала причащаться, и в течение какого-то времени и деревня отрезвела, и священник перестал пить. И это родилось от чего? От того, что у них никакой надежды на себя не было, и от изумления перед тем, что Бог их может любить, когда никто не любит, и может среди них быть, когда никто не хочет с ними оставаться. Так что есть и этот момент.

Конечно, есть общие нравственные условия. Есть состояния жизни, души, при которых человек просто под запрещением. Когда человек под тяжелым грехом, пока он не покается не только на словах, но и жизненно, ему можно и должно запретить причащаться, чтобы он понял, что причащение не просто так дается: это нечто настолько святое, что надо готовиться. Но именно: решимостью и усилием, не успехом, потому что мы об успехе судить не можем. Вот мой ответ. Простите, я вам очень долгий ответ дал на очень короткий и простой вопрос, но я не умел иначе.

 

Как объяснить слова перед причастием: Со страхом Божиим… приступите?

 

Знаете, страх бывает разный. Отцы Церкви говорят, что есть рабский страх, когда человек боится, что его за проступок жестоко накажут; есть страх наемника, который боится потерять оплату за свой труд, если он чем-нибудь окажется неудовлетворительным. А есть страх сыновний, то есть страх огорчить отца, мать; это совершенно другой страх. Если, скажем, мы исполняем заповедь Божию из страха, что за неисполнение ее нас Бог накажет, что в конечном итоге мы в ад попадем, да и на земле неприятности будут, это не страх Божий, это боязнь перед Ним. Если мы стараемся делать то, что Он в Евангелии нам повелевает, с расчетом: я это сделаю, а за это Он мне воздаст — это немножко лучше, но не намного. А если мы думаем, как тот священник, как эти пьяницы деревенские: Боже мой! Какой дивный у меня Бог! Он жизнь Свою за меня дал! Что я могу сделать, чтобы Его обрадовать? чтобы Он понял из моих мыслей, чувств, действий, что я осознал это и Ему за это благодарен? как бы Его не огорчить? — вот это страх Божий. И благоговейный страх перед святыней, потому что это не хлеб и не вино, это Бог отдающий Себя нам. Причем еще более потрясающе, чем в Воплощении, когда Бог стал человеком во Христе. Как возможно, что этот Хлеб, это Вино — Бог?! Какое смирение Божие!..

 

И еще: когда мы причащаемся и потом целуем Чашу, говорится: Се прикоснуся устом твоим, и отнимутся беззакония твоя…

 

Да, мы причастились, и очищены уста наши, очищено наше сердце, если только оно открыто, очищен наш ум, если только он открыт. Бог насилия не совершает, это нам надо всегда помнить. Бог нас насильственно не спасает; Он нас зовет. Отцы Церкви говорят, что три воли действуют на земле: воля сатанинская, воля Божия и воля человеческая. Сатана нам желает погибели, он нас соблазняет ложными обещаниями и пользуется каждой нашей слабостью, чтобы нас как-нибудь уловить, подножку подставить; его воля всегда злая. Воля Божия нам на спасение, но спасение как Бог его понимает, — это взаимная любовь между Ним и нами. А любовь возможна только при свободе, то есть когда человек дает себя и когда Бог Себя дает. Нельзя любить под насилием. И воля человеческая, которая выбирает между ложными обещаниями сатаны и призывом Божиим к тому, о чем мы даже подумать не можем, не можем себе представить. Бог не может нам сказать: Смотри, вот что Я тебе дам, — потому что Он нам предлагает Себя Самого, приобщение Его Божеству, вечную жизнь, то есть не дление без конца, а Его Божественную жизнь, ликующую в нас. Этого мы заранее знать не можем. Мы не можем себе представить, что это такое, поэтому мы должны верой принять Его обещание. Тогда как сатана нам говорит: Да вот, смотри, я тебе предлагаю. Любишь деньги? Любишь власть? Любишь плоть? Любишь то, другое? — вот, я тебе даю это конкретно… Это соблазн. И наша человеческая воля выбирает между двумя возможностями и вносит в этот мир, в котором мы живем, или сатанинскую или Божию волю. В этом страшная человеческая ответственность, потому что от нас зависит, кто правит жизнью, не только в нас, но вокруг нас.

В Ветхом Завете представление о Боге иное, чем в Новом. Не в том смысле, что стирается Ветхий Завет Новым Заветом, но Бог Ветхого Завета — непостижимая святость, это Бог, Которого нельзя встретить лицом к лицу. Несколько раз в Ветхом Завете пророки говорят: Я видел Бога, мне остается только умереть… Встретив Бога, живым не останешься.

И когда Моисей на горе Синайской просил Бога о том, чтобы Тот ему открылся, Бог говорит: Да, Я пройду мимо тебя и ты увидишь Меня уходящего, но лицом к лицу невозможно встретить Бога и остаться живым… И “постижимое” лицо Божие нам явилось в Воплощении. Мы можем глядеть на Христа и видеть Бога. Но видеть Бога не как непостижимый мрак, не как огонь поядающий, а как тихое дыхание вечернего ветерка или как свет, тихий свет, о котором мы поем на вечерне. Это Тот же Бог, но Он теперь имеет человеческое лицо, и мы можем Его видеть. Ветхий Завет этого не знал, у Бога не было этого лица.

 

А как же первые люди в раю: Бог беседовал с ними. Они видели Бога?

 

Знаете, вопрос о рае очень труден. Первые главы книги Бытия — то, что отец Сергий Булгаков называл метаисторией. То есть это конкретный рассказ о вещах, которые — да, случились, но, конечно, не так случились, как описывается. У нас нет опыта того, что представляет собой рай, поэтому мы не можем описывать райские события, или райские состояния, райские положения, мы можем только картинами падшего мира как-то указывать нечто.

Я вам дам пример из второй главы книги Бытия. Бог сказал: если прикоснешься к древу познания добра и зла, ты смертью умрешь… В тот момент смерти не было. Бог не мог этого сказать в таком виде. Он что-то дал понять Адаму и Еве, но конечно, не говоря словом, которого не существовало.

Еще меньше можно рассуждать о том, на каком языке говорил Бог. Мне несколько раз люди возражали: Как же так? Ветхий Завет написан, конечно, Бог говорил на еврейском языке… В то время евреев не было, поэтому трудно сказать, что Бог говорил по-еврейски. А не так давно моего знакомого в Москве один священник и его жена с пеной у рта убеждали, что доказано наукой, что Бог с Адамом и Евой говорил на славянском языке… Это все попытка, даже очень удачная, я бы сказал, довести до сознания падшего мира состояния и события того мира, о котором у нас больше никакого представления нет.

 

Слушать аудиозапись: , смотреть видеозапись: