Теперь наша епархия представляет собой реальность. В тот момент, когда я был назначен епископом, у нас было всего два прихода. Был лондонский приход, который рос, и оксфордский приход, который держался и постепенно вырастал, но другого в тот момент ничего не было. За последние 30 с небольшим лет мы выросли из трехсот до тысячи. Тысячи душ, не взрослых людей, есть и дети малые, и очень ветхие старики. Самый старый человек у нас был — старушка, которая скончалась ста семи лет. Я помню, как я ее навестил, когда ей было 104 года, и сказал: Ну что такое 104 года, давайте праздновать сто пять!.. Она мне говорит: Ну, отец Антоний, я до ста пяти, боюсь, не доживу, — за последние три месяца (это в сто четыре года-то!) я начала чувствовать, что старею… Ну, я подумал, что она, вероятно, еще поживет, и она действительно еще три года прожила.
Постепенно, конечно, это поколение начало вымирать, и это потеря непоправимая, не только для более молодого поколения, которое у нас теперь выросло и уже стало взрослым, а для России, потому что эти люди были бы свидетелями того, чего современная Россия не испытала и не знает. Я не говорю сейчас об эмиграции, об опыте эмиграции, об опыте тех людей, которые были чужими в чужой стране и пустили корни, создали сотни церквей, создали русские школы, провозгласили Православие так, что неизвестная на Западе вера стала верой всем известной. Я думаю о том, что они могли бы рассказать о дореволюционной России и каким опытом поделиться; причем и политическим, но главным образом культурным: о том, что было жизнью духа, жизнью и духом русского народа до революции. Это поколение сейчас вымерло. Остались люди моего поколения, но мы за границей оказались уже детьми. Я попал в эмиграцию, когда мне было семь лет. Я был воспитан в русском духе до глубин души, но, конечно, я могу говорить только о том, что я унаследовал, а не о том, что я мог бы пережить, еще будучи в России взрослым человеком.