Митрополит Антоний Сурожский

Страдание. Доклад на конференции больничных капелланов. Оксфорд

1964 г.

Я хотел бы поговорить не о богословии страдания, а о самом страдании. Я кое-что о нем знаю, потому что десять лет работал врачом, пять лет на войне и во французском Сопротивлении и пять лет после, пока не стал священником. За последние пятнадцать лет, будучи священником, я также постоянно встречаю тех, кто страдает. Сейчас я попытаюсь собрать воедино знания и опыт, полученные таким путем, и все, что я знаю о физическом и нравственном страдании из других источников.

Один из лучших психиатров Франции, профессор Лермит[1], в своей лекции как-то сказал, что христианство — это религия страдания и, значит, проблема страдания находится в центре нашего внимания и нашей жизни как христиан. Я хотел бы прежде всего сказать, что не согласен с таким утверждением: это не та перспектива, в которой мы можем посмотреть на страдание с христианской точки зрения. Христианство — не религия страдания. Христианство — религия победы над всем тем, что есть результат греха, в том числе над страданием. С другой стороны, было бы, думаю, неверно полагать, будто преодолеть страдание — одна из непосредственных целей христианства. Христианская жизнь, христианский опыт, христианское подвижничество предполагают, что страдание нужно преодолеть, но не просто избежать каким-нибудь чудесным способом  (когда речь о нас самих) и не просто проигнорировать (когда, как очень часто бывает, речь о страдании других). Страдание —  неотъемлемая  часть трагического состояния мира, который больше не в Боге. В основе страданий, так же, как и смерти, и множества других зол, больших и малых, лежит тот факт, что мир отпал от Бога. И в этом отношении страдание имеет двойственный, неоднозначный характер. С одной стороны, оно — зло,  поскольку порождено злом и выступает как проявление зла. С другой, в конкретной ситуации у страдания есть своя определенная роль, своя определенная функция. Вы больничные священники и, должно быть, встречали врачей, которые  настаивали, что, если облегчить боль преждевременно, в неподходящий момент, в неподходящей ситуации, может случиться катастрофа, потому что страдание — это предупреждение, и очень часто страдание —  то единственное, что заставит  человека помнить, что его ситуация трагична и опасна. Мне повезло лечиться у очень молодого и очень мудрого зубного врача. Несколько месяцев назад у меня разболелся зуб, и я пришел к врачу на прием после семи лет полного пренебрежения своим состоянием. Он осмотрел мои зубы, сказал, что в лечении нуждаются четырнадцать; и принялся лечить  их по очереди — все, кроме того, который, собственно, болел. А его, когда закончил, просто аккуратно удалил и сказал: «Теперь все в порядке. Можете идти». И действительно, если бы он удалил больной зуб первым, я не пришел бы снова на лечение до тех пор, пока очередной не заболел. Да, это очень простой, примитивный пример, но его можно отнести к бесчисленному количеству ситуаций. Сколько больных раком сделали бы что-то для своего здоровья, если бы рак вовремя проявился в болевых ощущениях. И сколько людей сделали бы что-то полезное для своей души, если бы грех вовремя давал о себе знать, как зубная боль. Поэтому мы должны различать, как в разных ситуациях оценивать боль. Да, боль — зло. И все же намного большим злом может оказаться попытка подавить ее или вовсе избежать. Это касается вопроса о душе так же, как и вопроса о теле. Это не означает — и я на этом категорически настаиваю — что мы должны с высоты своего стоицизма смотреть на боль других людей и позволять им страдать, потому что для них это хорошо. Например, наша задача как врачей — помочь человеку справиться с болью. Но есть моменты, когда будет правильным в первую очередь не удалять больной зуб.

Сегодня среди пациентов (среди врачей, думаю, тоже) и среди потенциальных пациентов есть тенденция воспринимать боль как зло,  как то, что человек должен любыми способами  облегчить. Думаю, это ошибка. (Я говорю сейчас не с медицинской точки зрения, но с точки зрения священника, да и просто человека). Боли нужно посмотреть в лицо и перенести. Пытаться избежать малейшей боли — это трусость. Чем больше мы пытаемся избежать боли, тем больше мы страдаем. Вообще-то говоря, мы способны вынести существенный уровень боли.  А  прибегая к аспирину, затем кодеину, затем к уколам, затем еще к чему-нибудь, мы постепенно начинаем настолько бояться боли, что страдаем, стонем и ноем и на всякий случай принимаем аспирин, когда боль еще не наступила. Как с медицинской, так и с нравственной и с психологической точек зрения, невозможно согласиться с использованием транквилизаторов вместо встречи с болью лицом к лицу. Ведь  при этом постепенно разрушается  здоровая способность человека противостоять боли и смотреть в лицо самой жизни. Единственный результат — человек становится трусом не только в отношении боли, но и в отношении жизни в целом.

Вместо того, чтобы быть дерзновенным подвигом, жизнь постепенно превращается в бегство, и люди начинают избегать чего бы то ни было, потому что это может привести — или уже привело — к боли. Поэтому первое, думаю,  с чем мы должны быть готовы встретиться и в своей жизни, и в жизни других: обычно боль — это сигнал для здоровья.  А в ситуации нравственного выбора угрызения совести, стыд и страх наказания — это также формы боли, подобно больному зубу или язве. И прежде чем тем или иным образом облегчить боль, мы должны выяснить, что происходит с пациентом или, если  выражаться в категориях священника, с кающимся. И только после этого можно начать думать, насколько целесообразно  смягчать его ситуацию. Может статься, что нецелесообразно. Потому что одна из великих вещей, которой мы должны учиться сами и затем научить других, — это  мужество; ведь духовная жизнь требует немалого  мужества. Потому что то, с чем мы боремся, чему противостоим, — это не просто трудности жизни, это силы тьмы, Зло. Это такая концентрация, такое сгущение тьмы и без-божия, что можно испугаться. И если мы не готовы и необучены, мы никогда не сможет этому противостоять. Вот первое, чем я хотел с вами поделиться.

А вот второе. Боль — душевная или физическая — почти никогда не  рождается в нас самих, обычно ее причиняет нечто внешнее. Почти всегда мы воспринимаем боль как то, что приходит  извне, — например, какое-то заболевание. Мы забываем, что наше тело — и есть мы, и поэтому считаем боль чем-то  привнесенным, чем-то, что пришло откуда-то извне и чуждо нам. И в каком-то смысле мы правы. Но в результате — обижены ли мы кем-то или поражены болезнью — мы забываем, что в центре проблемы находимся именно мы сами, и проблема должна быть решена, прежде всего, у нас внутри. Излечима или нет болезнь, простит ли Бог прегрешение — всё это другой вопрос. Но с трудной ситуацией встречаемся мы. Есть древнегреческая трагедия под названием, если не ошибаюсь, «Рана и стрела»[2]. В ней можно найти очень подходящий образ. Стрела выпущена. Это — внешнее по отношению к нашей жизни событие. И есть всё то, что связано со стрелой: есть чей-то злой умысел ее выпустить, есть рука, которая ее выпустила, есть сама стрела, которая ранила. Всё это правда, и в каком-то смысле мы (как и кто-то другой) должны вынести определенное суждение об этой цепи событий, которая привела к нашему ранению. Если  вместо греческой трагедии  подумать об автомобильной аварии, станет, возможно, более понятно… Но дело в том, что, как только ты ранен — выпустил ли кто-то стрелу, сел ли кто-то пьяным за руль, дорога ли не содержалась властями в должном состоянии — какой бы ряд предшествующих событий ни привел к ранению, ранен — ты. И стоит проблема того, кто ранен. Теперь проблему раненого человека можно решить, только если этот раненый способен высвободиться из сетей эмоций — ненависти, негодования, горечи, сомнения в милосердии Божьем и так далее. Ведь все это не имеет никакого отношения к твоей ране, но только к той цепочке событий, которая к ранению привела. И это постоянно встречается в больничной практике, в медицинской практике:  каждый пациент сосредотачивает внимание на том, что он — жертва. Ранение для него — объект негодования, страха. И все эти эмоции вызваны тем, что не имеет отношения к его нынешнему положению. Спустил ли кто-то тетиву, сел ли кто-то пьяным за руль, ранен — ты. И твоя судьба в твоих руках, потому что проблема, связанная с ранением, — только в том, кто ранен, и ни в ком другом.  Мы должны помочь людям осознать необходимость сбрасывать половину груза и стоять лицом к лицу только с одной проблемой: я ранен, у меня язва, у меня сломана нога, у меня сломлена воля, у меня такая-то болезнь. Это может оказаться  временной ситуацией, может стать  долгосрочной инвалидностью, может стать началом умирания, но все, что предшествовало, уже не имеет к вам никакого отношения. Хотя, с нравственной точки зрения, пациент вынужден решить и проблему стрелы тоже, потому что пока не решена проблема, связанная не только ранением, но и со стрелой, человек никогда не обретет успокоения и не приблизится к Богу. Надеюсь, я излагаю достаточно ясно,  не умею сказать яснее, но это принципиально важный момент. Мы слишком много знаем сегодня о психосоматике, чтобы не осознавать, что человек не излечится от ранения, пока не излечит душевную рану. Но я не имею в виду, что излечение происходит так механически. Есть и другие факторы: может вмешаться Божья премудрость. Божья воля и премудрость могут проявиться в том, что человек останется инвалидом, или умрет, или излечится. Не нам говорить от Божьего имени, как если бы Божья воля была всегда  одинакова и нам известна. В целом воля Божья — гармония и здоровье. Но как конкретно проявляется наша гармония и наше здоровье в вечности, — все это определяется огромным количеством обстоятельств, глубоко отличных от того, чего мы ожидали. Я бы хотел дать вам пример, который, вероятно, вызовет (как обычно) неоднозначные реакции, значительное неодобрение и некоторое смятение. Это случай  женщины (я приводил его в беседе с Маггериджем)[3], которую я знал очень хорошо, и чья ситуация в высшей степени показательна на фоне тех двух соображений, которые я привел. Моя знакомая была совершенно обычной девушкой своего поколения, которая любила танцы, любила веселье. Она была неприметной — частью толпы, вовсе ничем не выделялась.  Она вышла замуж за человека, который был старше нее;  впоследствии он стал священником. У них было двое детей, семья была счастлива. Однажды, заглянув к ним, я увидел, что выглядит она больной, и спросил: «Что с вами?». Она сказала: «Я была у врача, у меня какой-то нарыв на груди». Я в то время работал над докторской диссертацией по острому раку молочной железы и — не знаю почему — сказал: «Покажите!». Я вдруг почувствовал: что-то не так, лицо настолько больное, что причина не может быть в простом нарыве. Осмотрев ее, я сказал: «Вы сейчас же едете в больницу». Нарыв появился, может быть, неделю или десять дней назад, но, когда мы приехали в больницу спустя двое суток, оказалось, что у нее неоперабельный рак молочной железы. Бесчисленные попытки что-то сделать результата не дали: женщина угасала. Но с самого начала она сказала, что не станет принимать ничего обезболивающего до тех пор, пока уже не сможет терпеть. Она сказала: «Если Бог даровал  мне эту болезнь, смысл чего я понять не могу (потому что у меня двое маленьких детей, я нужна мужу в его дальнейшей жизни, я молода),  если Бог послал мне болезнь, я должна смотреть ей в лицо до тех пор, пока не пойму Божью волю, пока не войду в Божий замысел и промысл, а затем поступлю сообразно». Состояние ее все ухудшалось: ткани груди и ребра разлагались, было видно, как под ними наполняется и сдувается легкое. Она лежала в постели, отказывалась от обезболивающих, боролась и говорила: «Я это делаю не из принципа. Я сдамся, когда больше не смогу бороться, но не раньше». И однажды ночью, за несколько дней до смерти, она позвала мужа и сказала: «Я молилась и увидела Христа. Не могу объяснить, что случилось. Но теперь можешь дать мне все что угодно, чтобы смягчить боль». Что-то произошло. Что — я не в состоянии вам сказать. Эта ситуация — героическая, но и показательная. Если бы мы почаще говорили: «По воле Божьей я попал в такую-то ситуацию, или Бог позволил мне в ней оказаться, и цель моей жизни теперь — не в том, чтобы из нее выпутаться, но в том, чтобы сначала ее осмыслить, а затем предоставить Богу решать, хочет ли Он, чтобы я в ней оставался или нет» — мы могли бы вынести намного больше. Быть может, это черта, скорее русская, чем западная. Мне недавно сказали, что самая раздражающая в нас черта — это привычка удобно уживаться с болезнью вместо того, чтобы отчаянно бороться за то, чтобы  выбраться из нее. Что ж, в данном контексте, так относиться к жизни — правильно, хоть и по-русски. Я не знаю, почему мы все время должны стремиться быть здоровыми, чтобы  исполнить запланированное, в то время как очень часто Господь стремится не допустить этих наших поступков.

Это подводит меня еще к одному вопросу, уже не только о страдании. Это побочная тема и, возможно, она покажется не относящейся к делу. Это вопрос о тех, кто заболевает. Что мы можем для них сделать? Что мы должны сделать в первую очередь? Есть такая не самая выдающаяся французская пьеса о некоем докторе Ноке[4]. Этот доктор Нок — посредственный врач, но он полон решимости сделать карьеру и разбогатеть. Он переезжает в сельскую местность, в одну деревню с очень здоровыми жителями. Все друзья говорят ему, что это  нелепо: «Ты едешь туда, где у всех прекрасное здоровье. Ты  будешь голодать!». А он хитро улыбается и говорит: «О нет!». И затем придумывает несколько рекламных лозунгов, которые распространяются по деревне и постепенно меняют ее жизнь. Один из них: «Берегись! Быть здоровым — опасно. Это всегда кончается плохо». Точнее не скажешь! Хорошее здоровье всегда оканчивается болезнью или смертью. Другой призыв гласил: «Помни, здоровый человек — это больной, который не знает о своей болезни». Что ж, часто нам приходится вспоминать — и это касается нас самих, не только других — что какими бы здоровыми мы ни были, как бы ни были защищены, мы все равно движемся к смерти. Здесь нет ничего трагичного, и я говорю об этом не для того, чтобы запугать. Это просто факт, и тысячи лет истории — тому свидетельство. Болезнь — это момент, когда человек может осознать не столько то, что смертен, сколько то, что пора перестать суетиться, пора утихнуть и постараться вникнуть в Божий замысел и увидеть вещи прозрачными. Вам может показаться, что слово «прозрачность» неуместно в данном контексте. Но оно уместно. Беда в том, что  тем, кто умрет или смертельно болен, когда болезнь только началась, мы обычно не говорим ничего, кроме банальностей типа «все будет хорошо». И только потом, когда их состояние становится хуже и хуже, мы задумываемся, что должны заговорить с ними о смерти, но тут понимаем, что едва ли  это возможно сейчас. Ошибка в том, что, когда смерть близко, человеку очень трудно ваши слова о смерти услышать, вы-то сами не умираете. И чем больше вы восхваляете вечную жизнь, тем больше ваш пациент или ваш подопечный смотрит на вас и думает: «Вам-то хорошо, но как же я? Я-то вот-вот туда отправлюсь». Кроме того, когда чувствуешь, что уже борешься со смертью, гораздо труднее смотреть ей в лицо. Учить человека осмыслять болезнь и смерть нужно тогда, когда он еще здоров и способен смотреть жизни в лицо. Я сейчас не шучу. Думаю, в этом отношении у меня есть определенный опыт, который мне близок. Совершенно очевидно, что, когда человек заболел, это не лучший момент, чтобы прийти к нему и сказать: «Так-так. Ты болен. Что ж, ты ведь понимаешь, что жизнь хрупка и преходяща? И придет момент, когда и ты предстанешь на суд пред Престолом Божиим…».  Конечно, так не годится! И все же я видел больничного священника, который поступал именно так, и это дало мне урок на всю жизнь.

Шел первый год войны. Я был в хирургическом госпитале прямо за линией фронта, мы оперировали тяжело раненых. Там был капеллан одной из христианских деноминаций. Он считал, что каждый пациент в тяжелом состоянии должен причаститься. Так этот священник и действовал. Он появлялся, как только завершалась операция или когда поступал тяжелый раненый, которому предстояла операция… Небольшого роста, крепко сбитый, невозмутимый, этот священник вставал у койки, заглядывал в его больничный лист, переводил взгляд на человека и говорил: «Хм…» И так до тех пор, пока сам пациент не начинал разговор: «Отче, я сегодня чувствую себя неплохо». — «Да, — отвечал тот, — полагаю, так вам сказала медсестра». — «Нет, — отвечал несчастный больной, — так сказал врач». — «Да. Вам ведь что-то вводили?» — «Да, — отвечал пациент, — врач сказал, это поможет.» — «Да. Они всегда так говорят». Так продолжалось до тех пор, пока человек не  понимал, что умирает и у него единственный шанс не попасть к тому же в ад — причаститься. Тогда этот несчастный получал Причастие, а затем вызывал медсестру и говорил: «Прошу вас, проследите, чтобы этот человек больше никогда не приходил». Но священник и так не собирался приходить. Это было уже ни к чему. Пациента убедили причаститься, он в руках Божиих в безопасности, умрет он или нет — вопрос второстепенный, потому что если выживет, то вернется в зону боевых действий, если не выживет, его в свое время похоронят по церковным канонам. Как видите, это — карикатура, но, к сожалению, это было на самом деле: я наблюдал за этим девять месяцев, когда в госпитале постоянно находилось около девятисот пациентов. И это ровно то, чего мы делать не должны. Но что же мы должны сделать для человека, который столкнулся с болезнью и, значит, со страданиями, физическими и  душевными?

Во-первых, запомним слова: «Ты  столько  суетился, не мог остановиться;  теперь тебе повезло. Бог дает тебе возможность лежать в постели и не заботиться ни о чем, кроме своего положения: бороться за свое здоровье и за себя самого». И если  остановиться на этом, задолго до того, как человек почувствует, что жизнь начала угасать, он может воспринять очень многое: и вы можете начать беседовать. Но, конечно же, вы должны именно беседовать. Если вы можете забежать только на десять минут, лучше оставьте человека в покое, он легче справится без вас, без таких ненужных встрясок. Другое дело, если вы можете оставаться с ним долго и помогаете воспринять тот факт, что сейчас он в покое и может обратиться к вечным ценностям. И когда я говорю «вечные ценности», я не имею в виду нечто о небесных обителях. Я имею в виду то, что на самом деле представляется вечными ценностями этому конкретному человеку. Он любит жену, он любит детей, он любит друзей, он любит жизнь, он любит столь многое. Вы можете привести его к пониманию, что есть вещи, которые мешают ему глубоко и прочно погрузиться в эти подлинные и вечные ценности, — ревность, раздражение, ненависть и все остальное, что вы обнаруживаете в человеке, когда начинаете беседовать с ним. И что мешает ему любить всем сердцем, любить свободно и свободно смотреть в лицо жизни, быть свободным во всех возможных отношениях. И если вы внимательны, если чутко, осмысленно и с любовью делаете свою работу месяцы, год, то еще до того, как человек начнет думать о смерти в категориях угасания, он уже достигнет той точки, когда сможет думать о вечности в категориях «я сейчас в ней, я возрастаю в ней, она дарит мне радость». И в процессе общения вы можете помочь пациенту переносить физическую и душевную боль на разных уровнях. Но это возможно  только, когда человека научили и помогли ему не уклоняться от физических и нравственных проблем. Потому что чем сильней вы пытаетесь избавить его от боли и необходимости бороться, тем менее способен он воспринять и ту реальность вечности, которая в нем есть, воспринять то, каким он может стать.

И здесь я хотел бы отметить один момент. Я совершенно убежден, что мы почти всегда недооцениваем величие человека, величие человеческого разума, человеческого сердца, человеческого  мужества. Так часто тот, от кого мы не ожидаем ничего, кто, как нам кажется, сломается при первом нашем слове, — именно  он проявляет силу духа пред лицом трагических  обстоятельств; я наблюдал это во множестве случаев. Я видел это на войне, когда в людях побеждала сила духа. Но видел и в самых обычных домах, где человек стонал, требовал внимания, малодушничал, докучал ближним — пока думал, что болезнь его слишком затянулась и все никак не отступает. Но, посмотрев правде в глаза, он вдруг оказывался способен стать лицом к лицу с реальной трагедией  с подлинным величием.

И здесь я тоже хотел бы кое-что добавить к вопросу о том, как говорить с людьми о смерти, о смерти приближающейся, возможной. Это не связано напрямую с моей темой. Но разговор не только о физических страданиях, а о страдании в целом. Большое значение в вопросе осмысления собственной смертности имеют душевные страдания. Думаю, невозможно дать однозначный исчерпывающий ответ на вопрос, нужно или не нужно говорить человеку, что он умирает;  отчасти потому, что люди разные, но отчасти — и в намного большей степени — потому, что сильно разнятся обстоятельства, в которых ты должен человеку об этом сказать. Невозможно сказать человеку, что он или она умирает — и просто уйти. Когда врач присаживается на койку и говорит: «вы понимаете всю серьезность вашего заболевания и, хотя медицина в последние годы продвинулась очень далеко, все равно…» — и продолжает в таком духе, и в конце концов человек узнает, что умирает, а врач говорит: «Что ж, завтра я к вам зайду, до свидания», а затем уходит и обращается к мужу или дочери: «Ну а теперь идите вы, у нас был неутешительный разговор, чашка чая не помешает»… — конечно же, это не выход. Прошу прощения, это, может, звучит нелепо, но столь же нелепа сама жизнь, ведь все происходит именно так. Когда священнослужитель, словно в тайном сговоре с врачом и семьей, приходит и, будто на требах, начинает бубнить про «вечную жизнь», про  всякие утешения и про то, «как хорошо вам будет там» — это человеку не поможет. Так что первым, абсолютно необходимым условием я бы назвал то, что человек, который собирается говорить с умирающим, должен быть готов оставаться рядом с ним столько, сколько потребуется, — долгие часы и дни. Если речь идет о друге, это должен быть ближайший друг. Если о родственнике, это должен быть тот, кто способен на это, не просто  «ближайший» по таблице родства. Это не должно быть сделано в силу функции священником, медсестрой, врачом. Это должен быть тот, кого выбрали, потому что он готов к этому. И вполне возможно — знаю по  собственному опыту — просто быть рядом с умирающим, часами быть вместе и ничего не говорить. Осмелюсь сказать, что это — умение, которое священнослужитель должен развить,  не родиться с ним: способность просто сидеть рядом с кем-то, ничего не говоря, ничего не делая. Не просто сидеть и бездумно смотреть по сторонам, думая: «Посижу полчаса — и дело сделано». И не сидеть с набожным видом: мол, «я молюсь за моего пациента». И не вести благочестивых или неблагочестивых речей — потому что иная «набожность» так близка к богохульству, что лучше обойтись без нее. [Видите, я говорю очень откровенно. Я священник, большинство из вас тоже. Если не узнаете в этом себя, смотрите, по крайней мере, на меня]. Это умение просто сидеть и погружаться в глубину — в глубину сочувствия, сострадания — показывает, что речи не нужны, что за вас говорит само ваше присутствие, что, если нужно, одно прикосновение руки будет значить больше, чем все, что ты мог бы сказать. Так что способность сидеть рядом и молчать — это первое. И тогда вы, возможно, обнаружите, что смерть может привнести в ваши отношения нечто невероятное. Когда смерть вступает в дом и поселяется у нашего очага, происходит что-то очень драгоценное не только для умирающего: все вокруг  приобретает измерение вечности и безмерности. Каждый жест, каждое слово могут стать и последним жестом и последним словом и должно стать итогом того, что один человек значил для другого. Нет места ничему мелкому, потому что «завтра», когда все можно исправить, может не наступить. Это не создает напряжения, но создает глубину совершенно ясную, потому что остался только настоящий момент, и этот настоящий момент должен стать итогом всего  подлинного, драгоценного и прекрасного в общем прошлом.

Одно из трагических явлений, которые я вижу больше на Западе, чем среди русских, — поскольку русские более прямолинейны и более склонны нарушать условности — это одиночество, в котором постепенно замыкается умирающий человек. Он чувствует — и душой, и телом — что  смерть приближается, но муж улыбается, дочь улыбается, медсестра улыбается, врач улыбается, все улыбаются, причем так, что пациент понимает: это — ложь. Потому что — помилуйте! — у людей же есть сердце, они же чувствуют друг друга. А в результате, если душу охватывает смятение, его приходится переносить в одиночестве, так же, как страх, как надежду, как отчаяние. Оно не отпускает, даже если нужна помощь  священника, потому что священник тоже оказывается частью всеобщего заговора. Но если бы все необходимое было проговорено раньше, как многого в этот момент можно было бы уже не говорить. И проговорено с тем, кто готов присутствовать до конца, не сбежать, нанеся смертельный удар словами.

Думаю, есть целая программа обучения, которую мы должны пройти и с семьями, и с  духовенством, и с врачами и медсестрами, потому что, как я уже сказал, это не должно быть профессиональной обязанностью. Ты не можешь это делать просто потому, что у тебя такие-то и такие-то обязанности, — только потому, что ты такой-то человек по отношению к другому человеку. В таком случае, достичь можно очень многого. Это можно назвать «помощью в преодолении страданий», но — в определенном смысле: избавлять человека не от самой проблемы, а от необходимости исполнять роль, навязанную ему ситуацией, от тех шокирующих, чудовищных обстоятельств, мешающих человеку встретиться с происходящим как с чем-то великим, а не только пугающим, великим в большей степени, чем пугающим. Так что в вопросе физических и душевных страданий мы должны дойти до сути: мы должны учиться. Может быть, вся жизнь уйдет на то, чтобы научиться принести пользу хоть одному человеку, но это неважно. Мы должны прийти к осознанию того, что страдание, физическое или  душевное, — если смотришь ему в лицо, если проживаешь его — куда-то ведет. И наша роль не в том, чтобы от него избавить, а в том, чтобы сочувствием, состраданием, взаимопроникновением, переплетением нашей жизни — тем, что Чарльз Уильямс назвал соприсущностью[5] — позволить человеку смотреть в лицо страданию, идти  вперед до тех пор, пока в твоем присутствии уже не будет необходимости и он может сказать: «Теперь я могу принять лекарство, потому что все, что должно было произойти, произошло», или до тех пор, пока мы не сможем сказать со всей  нашей человечностью и пониманием: «Теперь тебе нужно облегчить страдания, чтобы расти в твоем опыте». Мы здесь не для того, чтобы помешать человеку пройти через физический опыт, в котором есть нравственное измерение, или через духовный опыт, который сам по себе есть процесс возрастания в вечность, возрастания не в страшную пустоту, которой люди боятся, но в полноту жизни, которая позволяет вовсе не замечать пустоту и достичь полноты своей человечности.

 

Из ответов на вопросы:

1) У вашей проблемы нет решения, если вы собираетесь делать всю работу сами. Мы должны, полагаю, обучать людей, мирян и клириков, выполнять такую работу, и включаться в нее в решающий момент или для конкретной цели. Не думаю, что больничный священник, а тем более тюремный священник, может выполнить до конца всю положенную ему работу, потому что он не может просто посмотреть больничный лист и решить, что «вот пациент, которому я должен уделить внимание». В больнице может оказаться человек с самым обычным и  не опасным заболеванием. Обстоятельства привели его в больницу, чтобы он пережил некий важный опыт. И я думаю, то, чему мы должны учиться, что мы должны делать, — это обучать других работать с такими пациентами. Ведь очень многое из того, о чем я сказал, может исполнить любой. Вы можете понадобиться, чтобы дать Причастие, чтобы  принять исповедь, чтобы, как священник, совершить определенные обряды, потому что люди ждут этого. Но очень многие вещи, о которых я сказал, звучат более убедительно, когда исходят от мирян, а не от людей в черном одеянии. Помню, как во время войны, когда я еще не был священником (хотя уже принес тайные монашеские обеты), но люди знали о моем отношении к болезни и смерти, меня примерно в течение года просили оставаться рядом с каждым умирающим в его последний день, вернее в последнюю ночь, потому что днем я работал в операционной. И я оставался. И тот факт, что я мирянин, просто врач и не более того, и что у меня все же есть вполне конкретные убеждения, очень мне помогал. Думаю, в этой стране достаточно врачей-христиан, сиделок-христиан и просто прихожан. Сложность  в том, что большинство из них, когда их направляют что-либо сделать, полагают, что должны усвоить профессиональный подход. Вам известен этот тип волонтера — дамы  или молодого человека, который приходит в больницу, думая, что его задача быть «жизнерадостным», или быть «серьезным» — во всех случаях без разбору. То же самое касается медсестер.  От них не ожидается разговоров о религии. То же самое с врачами. Но давайте заново продумаем эту ситуацию. Общество, в котором мы живем, не застыло в окаменении, оно способно меняться. Установка, при которой медсестра стоит рядом с больным и знает, что ей есть, что сказать, но «это неэтично», или врач не должен говорить или делать того или другого, потому что он-де профессионал, — это абсурд. Это напоминают мне случай, который произошел с моим отцом, когда мы жили на Востоке в двадцатых годах. Он пришел на реку в том месте, где она впадает в море, увидел стоящего неподалеку человеку и спросил: «Здесь есть акулы? Я хотел бы искупаться». Тот ответил: «Акул нет». Мой отец искупался, а когда вышел, сказал: «Странно, здесь акул нет, а на остальном побережье их так много». И человек ответил: «Акул не бывает там, где водятся крокодилы»…

Думаю, перед нами две задачи: обучать людей, обучать их быть людьми, сознавать, что их миссия — человеческая, и это намного важнее, чем миссия профессиональная. Я не имею в виду, что нужно быть хорошим человеком и плохим врачом; я имею в виду, что, каким бы замечательным врачом вы ни были, ничего хорошего не выйдет, если вы не способны быть просто человеком по отношению к тому, кто перед вами. Пока этого нет, вы сделали только половину  дела. И время для этого у нас есть, его больше, чем мы воображаем. Если бы вместо ни к чему не обязывающих разговоров у постели больного просто ради его успокоения, в результате чего из наших отношений уходит всякая глубина, — мы бы пришли и сказали: «Господь с тобой» и остались бы рядом либо  в безмолвии, либо, произнесши нечто не благочестивое, но честное, мы бы выполнили свое дело намного быстрее и  намного успешнее.

 

2) Что касается душевнобольных, думаю, здесь огромную роль может играть ваша способность просто молча сидеть рядом. Я полтора года работал в психиатрической больнице и думаю, что это одна из самых существенных вещей, которым мы должны научиться, потому что часто словами можно выразить очень мало. Я  думаю, есть две  вещи, которые можно делать по отношению к разным людям в разных обстоятельствах. Первая: быть рядом с человеком и через молчание уходить с ним в такую глубину, где возможна встреча на уровне глубже, чем мысль, глубже, чем эмоция, глубже, чем уровень наших бурь и  волнений. И я не говорю о молитве в узком смысле, потому что часто, даже молясь, мы опять-таки выходим на этот поверхностный уровень. Но есть эта способность — то, что квакеры называют, кажется,  «centring down», «центрированием», «концентрированием», — сидеть рядом и, прежде всего, знать, что «кроме этого пациента во всем мире для тебя нет никого и тебе некуда спешить, потому что этот человек у тебя — единственный». Второе:  оставаться рядом с доступным вам запасом искренности и сочувствия, когда вы не воображение подключаете: «Ах, бедный! Ах, несчастненький!», а просто находитесь рядом и вместе. Смотрите на него и молчите.

В других обстоятельствах и, наверно, с другого рода пациентами мы можем сделать еще одно: помочь им преподанием таинств. Думаю, мы часто забываем, как много может быть передано через физическое, материальное вещество мира. Бог ничего не сотворил мертвым или инертным. Он  даровал всему творению способность  быть Духоносной, Христоносной. Доказательство тому — Боговоплощение. И мы должны осознавать, как много можно сделать  через таинства и молчание на той глубине, на которую мы своими силами проникнуть не можем. Думаю, это касается тех пациентов, с кем затруднительно установить эмоциональный или интеллектуальный контакт.

Что касается других случаев, тут все может быть по-разному. Одна из больших проблем душевнобольных — это страх и отчаяние. Исходя из своего опыта, я думаю, им можно сильно помочь, если показать, что молитва, родившаяся из отчаяния, сильнее, чем молитва, родившаяся из своего рода успокоенной надежды, которая нам всем знакома.   Я сейчас думаю о Вартимее из десятой главы Евангелия  от Марка[6]. Это человек, слепец, который, вероятно, уже потерял всякую надежду на людей, услышал, что идет Христос, и из глубины своего отчаяния сумел за эту невероятную надежду ухватиться.  Можно сказать  человеку: «Ты в отчаянии. Это твой шанс: начни отчаиваться. Не пытайся подменить подлинное отчаяние поверхностной, наивной надеждой. Подлинно христианская Надежда — не с этой стороны отчаяния, она — по ту его сторону. Мы должны прорваться сквозь отчаяние и утвердиться там, где не осталось никакой надежды, кроме Бога». Это одна из тех вещей, которыми мы можем поделиться.

Есть и другой момент. Душевнобольные часто переживают свою неспособность донести свою мысль и неспособность окружающих их понять. Если у вас есть время, если вы умеете просто молчать, если вы опираетесь на весь свой жизненный опыт, на всё доступное вам сострадание, на всё, что видели и поняли, если вы предоставите Богу сделать с вами что-то в присутствии пациента, вы, вероятно, дадите ему почувствовать, что его каким-то образом понимают — не на уровне словесном, не на уровне  образов, но на том уровне, который глубже слов и  образов. И как только человек узнает, что его могут понять, он начинает пытаться общаться. Опять же, я не имею в виду, что всё так просто, но человек, который знает, что его никогда не поймут, никогда не станет и пытаться быть понятым. Помню в одной из парижских больниц мне встретился человек, который к тому моменту молчал уже десять месяцев. Это был довольно беспокойный пациет, жил в одиночной палате. Я зашел  к нему, устроился и, и мы промолчали четыре часа. Я просто сидел у него на кровати. Я молился, но не напоказ. Я просто сидел с ним рядом, пытаясь быть с ним вместе настолько полно, насколько мог. И вдруг он  заговорил и рассказал мне всю свою жизнь.  Со временем его выписали. Я был его врачом, так что у меня нет никаких оснований гордиться сделанным. Я просто оказался тем, кто готов был потратить время на то, чтобы сидеть с ним рядом. Конечно, вы как больничные священники не можете так проводить время с каждым пациентом. Но, во-первых, с каждым и не нужно, а во-вторых, достаточно поступить так один раз, а потом уже приходить ненадолго. И, в-третьих, это возможно  не потому что вы священники, а благодаря вашей человеческой глубине. А глубина эта есть у всех — у каждого из нас. Самый мелкий из нас обладает этой человеческой глубиной, если только ему хватит мужества идти вглубь. И бывают случаи, когда идти вглубь — это единственное, что мы можем сделать, потому что это наша обязанность по отношению к этому человеку.

И еще одно. В еврейской литературе, в книге Мартина Бубера «Хасидские  истории» есть рассказ о польском раввине, жившем в XVIII век[7]. Однажды его спросили,  каким это образом к нему приходят  люди, которых никто не мог  вывести из равнодушия по отношению к Богу и к дьяволу, в котором те пребывали: что он с ними делает? И он ответил. «Когда ко мне приходит человек, я стараюсь с ним заговорить, и если он принимает Слово Божье, то начинает меняться. Но если он отвергает Слово Божье, то ступенька за ступенькой я начинаю спускаться в глубины его души, и когда через сочувствие и сострадание я сознаю, что мы с ним уже не двое, но одно целое, я понимаю, что дошел до самой глубины, где я знаю, что его грех — это мой грех». «И после этого, — говорит раввин, — я сплетаю корни его души с корнями своей, и начинаю каяться, и мое покаяние становится его покаянием».

Другого образа у меня нет, я не могу этого объяснить, своего опыта у меня здесь нет. Но обычно все получается не тогда, когда священник, или служитель Церкви, или как еще нас можно назвать, приходит к тому, кто кается или над кем ему поручена опека. Все получается тогда, когда человек приходит во имя Божье и полностью принимает другого как себя не только из человеческого сочувствия, но потому, что все мы — Одно Тело Христово, и всё зло этого человека — мое зло, и его вечная участь — моя участь: потому что если его не ждет блаженство, то в чем тогда оно для меня? Мы должны потратить достаточно много времени, спускаясь по этим ступеням, невозможно просто спрыгнуть. И это может оказаться очень страшным опытом. Вы можете спуститься на две ступени — и в ужасе выпрыгнуть обратно. А потом, возможно, придется начать заново. Но вы не сможете ничего для этого человека сделать до тех пор, пока не спуститесь к нему достаточно глубоко, чтобы он осознал, что не один в этой яме. Потому что, знаете, очень легко стоять на ее краю и говорить: «Эй, давай,  давай, я брошу тебе веревку». Если бы было так просто, то человек вас бы и не ждал. Ему нужен тот, кто спустится в самую глубину этой ямы и уверит в том, что глубина эта — вовсе не безвозвратный ад. Тогда человек может начать движение вверх. Думаю, это применимо к некоторым случаям душевнобольных, — не к тем, кто  совершенно безумен, кого не достучаться, а к тем,  кто часто встречается. В этом году я принял на беседу три тысячи человек; из них, я бы сказал, около пятисот тех, кто на грани психического заболевания. И нужно просто (если уместно здесь слово «просто») заставить себя сказать: «Я готов идти с тобой до конца куда угодно». Но, конечно, затем вы должны это выполнить. Если ты вдохновенно что-то провозгласил, а затем при первом же случае тебя не оказалось рядом, и если, когда тебе физически наносят пощечину, или плюют на тебя, или проклинают, ты говоришь: «Ну и катись!», или «Так себя не ведут!» — всё кончено. И для этого человека всё кончено. Но если вы готовы идти до конца, могут потребоваться годы, потому что есть вещи, из которых не так легко выпутаться. Некоторые люди ходят ко мне уже двенадцать, пятнадцать лет (вы можете увидеть в этом доказательство того, что толку от меня мало), потому что с некоторыми вещами трудно справиться. Чувство защищенности — это то, что теряешь за несколько лет. Но вот восстановить это чувство, когда пришел к выводу, что доверять не можешь никому, — это вовсе другое дело.

 

 

Опубликовано: «Как помочь страдающему». – М.: Фонд «духовное наследие митрополита Антония Сурожского».

[1] Жан ЛЕРМИТ (Lhermitte Jean, 1877—1959)  — французский невропатолог и психиатр. Ему принадлежат труды по вопросам ревматизма нервной системы, диэнцефальной эпилепсии и др. Описал (1920) т. н. педункулярный галлюциноз – множественные зрительные галлюцинации при очаговом поражении в области ножек среднего мозга, а также дегенеративное поражение пирамидальных и экстрапирамидальных путей (1926, синдром Лермита-Мак-Алпина).

[2] Аллюзия на трагедию Софокла «Филоктет».

[3] The Problem of pain : A discussion with Archbishop Anthony Bloom of the Russian Orthodox Church. (BBC1, Meeting Point, 11 August 1963)]. // Muggeridge, Malcolm. Muggeridge through the microphone. BBC Radio and Television / E. Ch. Ralling. — London: BBC, 1967. — P. 138—143.

[4] Jules Romains. Knock ou Le triomphe de la Mйdecine.

 

[5] «Сo-inherence». Н.Л. Трауберг в статье «Миры и глубины Чарльза Уильямса» пишет: «Co-inherence. Слово почти совсем непереводимое; лучше всего его можно понять, припомнив призыв апостола «носите бремена друг друга»».

[6] Мк 10: 46—52.

[7] М. Бубер. Хасидские истории. Первые учителя. М.: Мосты культуры, 2006; Иерусалим: Гешарим, 5766. С. 276-277. Зуся из Анаполя (свободное переложение).

Слушать аудиозапись: , смотреть видеозапись: